Песня имен - Норман Лебрехт. Страница 24


О книге
мне, что их жизнь переменилась из-за Пятой симфонии Бетховена, потому что перед концертом, в запертой комнате за сценой маэстро посмотрел ей в глаза и сказал, что будет дирижировать «только для вас». Музыкой можно достать до глубины. Довидл сделал нечто большее: заставил поверить, что без меня ничего не достиг бы.

Как определить наши отношения иначе, чем две половинки нераздельного целого? Мы вместе проводили времени больше, чем братья, но связь между нами не была братской. Не было трений и препирательств, как у родных братьев, не было соперничества за родительскую любовь. Не было — как можно заподозрить — и гомоэротического элемента, хотя мы шлепали друг друга мокрыми полотенцами в ванной и бегали нагишом по коридору, наслаждаясь визгами благопристойной Флорри. Мы дразнили друг друга, издавая губами неприличный звук; прыщи и тощие ноги были постоянным предметом взаимных насмешек. С приближением зрелости ноги у Довидла стали толще и покрылись черными волосами, а у меня еще два долгих года оставались мальчишески гладкими. Я знал его тело так же хорошо, как собственное, но не помню, чтобы у меня хоть раз возник плотский интерес или побуждение. Сплоченность, отличная от любви и физиологии, — вот что было мостом и мотором в наших отношениях.

Усердный психоаналитик (а я многим переплатил на своем веку) мог бы истолковать это как сублимацию подавленного влечения у невротического индивида, склонного к подчинению. Ничто в моей памяти не подтверждает такого диагноза. Действительно, мы обнимались и боролись, но слишком уважали наше достоинство, чтобы кто-то кого-то хотел победить или подчинить. Чем дольше жил с нами Довидл, тем уверенней в себе я становился, уверенней в своей полезности для него и, по умолчанию, для отца. Довидл, понимая, что я должен быть лоялен к обоим, ни разу не отметил этого даже движением брови. В чуткости его было что-то от оленя. Связывало нас, мне казалось, что-то более прочное и утонченное, чем узы крови или секса. И то и другое открылось нам в раскардаше блица и отрочества и сделало связь между нами еще неразрывнее, еще необходимее.

Когда тревожному затишью пришел конец в июне 1940 года, и северная Европа была уже в руках у Гитлера, и истребители Люфтваффе развязно кружили у нас над головами при белом свете дня, мы, десятилетние, оказались в удобном положении наблюдателей. Чтобы заработать карманные деньги и оказать важную услугу людям, я предложил развозить газеты, которые безнадежно рекламировал мистер Уилкокс, киоскер на Бленхейм-Террас.

— Не может быть и речи, — сказала мать. — Я не допущу, чтобы вы барабанили в чужие двери, как лоточники. Дэвид, что подумал бы о нас твой отец?

— А он этим и занимается, — спокойно сказал Довидл. — Носит бижутерию по домам.

У нее хватило деликатности покраснеть.

— Джонни Айзекс развозит газеты, — вставил я.

— Этот мальчик становится большим разочарованием — а так много обещал, — вздохнула мать.

— Мы будем работать на оборону, — объяснил Довидл, — давать людям надежную информацию, вместо слухов.

— Думаю, у ребят правильная мысль, — сказал отец. — Пусть для пробы разносят газеты три месяца, если это не помешает их школьным делам и музыке.

— Не помешает, отец, — пообещал я, и мы обменялись с ним понимающим мужским взглядом.

У газетчика по его карте мы поделили район пополам, как яблоко. Довидл взял улицы слева от середины, я — правую часть. Ему достались богатые кварталы с особняками и садовыми беседками в окрестности Гроув-Энд-роуд, мне — однокомнатные съемные квартиры с общими удобствами на Карлтон-Хилл, однотипные домики на Спрингфилд-роуд и муниципальные дома на Баундри-роуд.

— В Рождество твой друг получит больше чаевых, — предупредил Уилкокс.

— Посмотрим еще, кто доживет до Рождества, — мрачно сказал Довидл.

Каждое утро, в семь часов, под полосатым тентом Уилкокса мы грузили кипы газет в корзины и колесили по улицам до тех пор, пока последние тонкие листы не проваливались в последнюю медную щель. На это уходило меньше часа, оставалось еще вдоволь времени, чтобы заглотать Мартин завтрак и приехать в школу до свистка к утреннему собранию.

Если вдруг опаздывали, наказание не грозило. Дисциплина в Доме и многое другое разваливались. Многих учителей призвали под знамена, молодые выпускницы и университетские преподаватели на пенсии заняли пустые места и изменили этос. Садизм и битье тростями прекратились, дворовые задиры, лишившись взрослых образцов, вели себя цивилизованнее и рассудительнее. По истории у нас была мисс Прендергаст, в роговых очках, но с красивыми ногами; по английскому — семидесятилетний доктор Седжфилд, международный авторитет (так говорили) по точке с запятой. Эти и другие, чьих имен не помню, были кладезями знаний, готовыми их разливать, но не желавшими следовать жестким учебным планам. «Говорите друг с другом», — сказал Седжфилд, вызвав шестерых самых умных к доске и предложив им свою теорию гомосексуального Яго, а также и Ромео, раз уж мы взялись за это. Пришел директор, встревоженный громкими голосами; Седжфилд мирно посмотрел на него и пробормотал что-то насчет семинаров в университетском духе. «Все идет псу под хвост», — проворчал, удаляясь, директор.

Еврейским мальчикам, которых в школе была половина, позволили собираться перед уроками отдельно, поскольку мы не могли с искренностью исполнять «Вперед, Христово воинство». Но, не желая допустить и настоящий еврейский ритуал, директор препоручил нас отцу Эдварду Джеффрису, прокуренному в коричневой рясе англиканскому монаху, который заставлял нас читать наизусть псалмы на английском, иврите и латыни. То есть он читал несколько стихов на иврите царя Давида или из Вульгаты св. Иеронима, а потом свободно переводил на английский, более разговорный и привлекательный, чем в Библии короля Якова. Для хриплого отца Джеффриса это, верно, было пустым занятием: он ни разу не посмотрел в глаза ни одному еврейскому нехристю, ни разу не показал удовлетворенности нашей декламацией. Он был сухой старой жердью и имел противную привычку вертеть мизинцем в ухе, а потом подробно рассматривать добытую серу. Но для меня и, в меньшей степени, для Довидла откровением была его виртуозная способность вернуть к жизни два мертвых языка, а самих нас — к пустынному истоку, передать его еврейскую пламенность. Переводы отца Джеффриса засели у меня в памяти на всю жизнь.

— Не устрашись ночных ужасов, — возглашал он посреди блица, — ни снаряда, летящего днем. Чумы, идущей во мраке, истребителя, опустошающего днем. Падет рядом с тобой тысяча, и еще десять тысяч по правую руку — но к тебе он не приблизится. Только глаза твои увидят его, Симмондс, и увидят возмездие нечестивым. Продолжай, пожалуйста, на латыни.

— Quoniam to Domine spes mea, altissimum posuisti refugium tuum [38].

— Неплохо. Рапопорт, следующий стих

Перейти на страницу: