Сани шли. Прошли мимо обозного амбара — там, на снегу у плетня, стояли три подводы 13-й пехотной, ждали наряда. Часовой на плетне видел нас, поднял руку к башлыку: то ли приветствовал, то ли просто подправил башлык, не разобрать. Фёдор повёл подбородком в его сторону. Мы прошли. Дальше была околица. Дёмин, рядовой второго взвода, с винтовкой через плечо, при нашем приближении встал в позу плотнее, Дёмин всегда так делает, когда мимо проезжает командир, как будто команда «смирно» доходит до него ровно за полтора шага. Я повернул голову.
— Дёмин. Счастливо.
— Так точно, в. б., — сказал Дёмин и проводил нас глазами.
«В. б.» — это тоже заразное. Дорохов начал; он умеет говорить так коротко, что коротче уже опасно для устава. Теперь идёт по всему второму взводу. У Дёмина «в. б.» получается слитно, в одно слово, и команда «смирно» доходит до Дёмина чуть медленнее, чем сокращение. Хорошо хоть не «вб».
Дальше — пошло и пошло. Двенадцать вёрст до дивизионного лазарета, восемь — до санитарного отряда VIII армейского корпуса. У отряда — Чехонин: седина, пенсне; и Лиза.
Я об этом старался сейчас не думать. Ковальчук вчера утром сказал «не упусти». Я переспросил «кого». Ковальчук сказал «Карпова дотащи. И — сам понял». Это была одна из тех фраз, которые в тебе остаются по-разному в разные часы: утром одним углом, к вечеру — другим.
Сейчас, когда сани шли по обледеневшей колее, я об этом не думал. Я смотрел на Карпова. На свою ладонь у него на плече.
В уставе ордена есть формула: frater unus, qui non relinquit. Один брат, который не оставляет. Когда больного везут в domus infirmorum, он не должен ехать один: рядом — брат. Это короткая строчка, я её знаю с младшего курса, Мариенбург, рукопись 1340-х, книга устава. Я её всегда читал как формальную: одну из строчек, по которым историки вычисляют, сколько у ордена было коек на сколько братьев. Сейчас она не формальная.
Я держал ладонь. Сани шли тихо.
В орденских правилах всё это было расписано скупо: сколько соломы под больного, сколько шерсти сверху, кто идёт рядом, как далеко. Я раньше читал это как хозяйственную норму, по которой считают койки и одеяла. Сейчас читал иначе: это была форма милосердия, записанная языком склада. У Карпова было два одеяла и тулуп. Третий слой — был я, ладонью.
Через полчаса — я считал по солнцу, оно поднялось над ёлками на ладонь — Карпов снова открыл глаза.
— Сергей Николаич.
— Я здесь, Иван Иваныч.
— Расскажите мне что-нибудь, — он подышал. — Не про войну.
Я наклонил голову раньше, чем подумал, что говорить. Наклонил — и тут же поправился:
— Сейчас. Не про войну.
Я перебрал быстро: Москва, поезд, лекция Северянова на четвёртом курсе, как мы со Шмидтом пили пиво в Берлине-Далем шестнадцать лет вперёд, как у дяди в Подмосковье однажды обвалилась банька. Всё это было «не про войну», но всё было слишком далеко. Карпов про эти места ничего не знал — ему из них ничего не передастся.
Тогда я ему рассказал про Хейнриха.
— Был у тевтонского ордена в начале пятнадцатого века брат, — сказал я тихо, наклонившись к его уху. — Хейнрих фон Тирштейн. Или Тирштайн — там в рукописи буква спорная. Младший дворянин из южнонемецких земель, в ордене не из больших. В хронике появляется на полстраницы; почему-то я его запомнил.
— М-м.
— В двадцать восьмом году пятнадцатого века — это был, кажется, конец января — он пошёл в зимнюю рейзу на Жмудь. Лет ему было сорок с небольшим, крепкий, ходил в три рейзы до этого, привычный. Пошли отрядом — четверо рыцарей, восемь сержантов, пятнадцать кнехтов, двое возчиков, двое поваров, лошади, сани с провиантом. На третий день он застудил грудь.
— Как застудил? — Карпов не открывал глаз.
— На переправе через ручей — ноги намокли, потом — вечер у костра, потом — спать в палатке без сухой смены. На третий день — жар. На четвёртый — кашель с прожилками. Комтур приказал оборотить его обратно в замок. Сани шли двое суток. С ним остались два брата — frater unus, qui non relinquit, по уставу один, но они пошли вдвоём, потому что комтур разрешил. Они не разговаривали в дороге. Один шёл рядом с санями всё время — двое суток на ногах, в шинели поверх плаща. Второй сидел у Хейнриха в ногах.
Карпов слушал. Лицо у него было то же, серое, обычное; но рот чуть-чуть, на полпальца, открылся.
— И что, — сказал он шёпотом.
— Дошли. Хейнриха внесли в domus infirmorum на третьи сутки. К вечеру он умер. На следующее утро комтур записал в хронике замка одну строчку: honore plenissimo, sicut decuit fratrem. С полнейшей честью, как подобало брату. И всё. Имя, дата, две латинских строчки. Хроники тогда писали скупо.
Молчание. Сани шли. Конь фыркнул один раз — фырк короткий, точечный, как точка в конце фразы. Карпов открыл глаза.
— Сергей Николаевич, — сказал он.
Я на секунду напрягся. «Сергей Николаевич» от Карпова, это было редко. На том марше год назад — один раз. Вчера у сапожника — один раз. Сегодня — он только что сказал.
— Я слушаю, Иван Иваныч.
— Утешает.
Он подождал. Я ждал. Воздух у него шёл с хрипом, но не быстро.
— Это природа. Не позор.
— Да.
— Я после Ляяна не любил, когда мне о смерти говорят. Я там видел такое… не знаю, как сказать. Лошадь, на ней санитар, тащит раненого. Лошадь упала, санитар — в снегу, раненый — в снегу. Все трое — в снегу. Полк прошёл мимо. Не остановился. Я тогда был молодой штабс-капитан. Я не остановил. Я не имел права. И — мне доктор: «Антон Францевич, мы их потом подберём». Не подобрали. Замело за ночь.
Он помолчал. Подышал. — Так вот. После Ляяна — не любил. Через ваши книги — могу.
Я не ответил. Не было что отвечать.
Карпов повернул голову на сторону, на четверть, осторожно, и посмотрел на меня. Глаза у него выцвели за две недели; раньше карие, теперь были как нелужёный медный пятак.
— Хейнриха, говорите, обратили на санях.
— На санях. Двое суток.
— Двое суток это много.
— Много,