Из санитарной за эти двое суток приходили дважды. В первый раз — обозный с записью «Иван Иваныч принимает молочное; температура без перемен», подпись младшего фельдшера; во второй раз — Маша из Перемышля Калужского, того самого Перемышля, над которым у Лизы вышла короткая ирония. Маша была в шинели, почти такой же, как Лизина, только воротник у неё был поднят выше, и пуговицы наглухо. Принесла короткую записку, написанную Лизой: «Спит. Принял восемь ложек куриного бульона. Хрип ниже к утру не опустился. Чехонин говорит — стояние». Подпись отсутствовала; Лиза не стала подписывать, и я понял почему. «Потому что писали не вам — писали в полк. Это уже не два словаря, это один». Я прочитал, сложил вдвое, заложил во внутренний карман шинели и не стал перечитывать.
— Это от старшего врача? — спросил Самойлов, не отрываясь от своих расписаний.
— От его помощницы.
— Помощниц у него много?
— Хватит для отряда.
Самойлов больше не спросил. Ему хватило ровного тона.
* * *
Восемнадцатого, в третий час ночи, ко мне в землянку зашёл Ковальчук.
Зашёл, как всегда, не разбудив дверь, просто очутился у моего топчана, с холодной шинелью и с коротким запахом табака от перчаток. Я открыл глаза и сел.
— Серёга. Не спи.
— Не сплю.
— Васильев идёт на гребень. Восемь человек. Ему надо третьего офицера. Со своим взводом он без меня могёт. Со своим взводом и моим заместителем — увереннее.
— Иду, — ответил я и потянулся за сапогом.
— Возьми наган, штык не возьми, в горах не нужен.
— Шинель тёплую?
— Тёплую. Лезть будем долго. На гребне сегодня минус двадцать.
Я надел шинель — ту самую, без иодоформа, с буковым теплом изнутри — и пошёл. У меня в голове успело короткое, ясное, ненужное: «У карпатских хроник на этот счёт пусто. У них зимой никто не лез на гребень в третьем часу ночи. У них зимой сидели в domus, грелись и ждали февраля. Мы не они».
* * *
На исходной встретил Васильева. Восемь человек: Дорохов с большой лопатой за спиной (на гребне может пригодиться), Иваньков, Глушков, ещё пятеро рядовых, чьи лица я узнал не по фамилиям, а по тому, как у каждого по-своему сидела папаха.
— Сергей Николаевич. У меня п-восемь, — доложил Васильев. — П-понял, что просили вас.
— Понял.
— Идём п-парами. Я с Дороховым в авангарде. Вы с Иваньковым в замыкании.
— Так точно.
Заикание у Васильева в эту ночь было сильнее обычного. Я подумал, что это мороз; потом подумал, что ответственность; потом перестал думать.
Гребень шли два с половиной часа. Снег по колено, в одном месте по пояс, и Дорохов прорезал тропу длинной лопатой, не оглядываясь. На втором подъёме Иваньков, который шёл со мной в замыкании, сказал тихо, на пол-вздоха:
— Ваше благородие.
— Что, Иваньков?
— Не сегодня.
— Что не сегодня?
— Не сегодня они нас увидят. Ветер с нашей стороны. Дым их пойдёт к нам. Мы их пощупаем — и ушли.
Я ничего не ответил. Иваньков был прав: ветер с нашей стороны, тёмная сторона луны вверху, тропа сама поднимала нас к гребню так, что силуэты разрушались о камень. Через сорок минут мы залегли в трёхстах шагах от австрийского наблюдательного поста. Васильев впереди, лёжа, пересчитал огни.
— Два, — шёпнул он. — Через минуту три. К четырём снова два.
— Смена, — отозвался Иваньков шёпотом же.
— Каждые сорок минут. П-понял. У них трое. На посту двое, третий греется.
— На сколько вглубь? — спросил я.
— П-палатка в пятидесяти шагах за гребнем. Дым вытягивается ровно, они печь греют без перерыва.
— Прибор?
— Стереотруба у дальнего. Бинокль у ближнего. Шинели не плотные.
Я записал в книжечку, мокнущим в собственном кармане карандашом: «Гребень. Пост на сорок седьмой высоте. Смена сорок минут. Трое. Печь круглосуточно. Стереотруба, дальний». Бумага намокла, карандаш брал хорошо.
Васильев пролежал ещё минуту, считая дыхание. Потом дал знак рукой, и мы потянулись обратно тем же ходом — теми же следами, чтобы не множить на снегу новых тропок. На последнем спуске Дорохов остановился, повернулся вполоборота, не оборачиваясь до конца:
— Ваше благородие.
— Что?
— Подкову гнедой потерял. Слева задней.
— На обратном пути заходим к кузнецу.
— Так точно.
В пять с четвертью утра мы были у себя. Васильев отчитался Ковальчуку коротко, сильнее заикаясь, чем у поста («п-печь, п-палатка, п-пост на сорок седьмой»); Ковальчук слушал, наклоняя голову один раз на каждый блок, и в конце сказал:
— Хорошо. Запиши Самойлову. Сергей Николаич, напиши.
Я пошёл писать.
* * *
В полковой канцелярии я потом провёл ещё четыре дня. По утрам и ночам — рота: караулы, разведка, два раза вылазки до серёдки нейтральной полосы (безрезультатные, без выстрелов, как и нужно). Днями стол. Самойлов ставил передо мной кружку чая в семь утра, я допивал её к восьми, и до полудня мы работали молча.
Я научился узнавать почерки полка. У Корженевского крупный, свирепый; у Ржевского, вернувшегося в ротную в декабре, короткий, рваный, с длинными ножками у «д»; у Ковальчука школьный, ровный, с украинской «г», едва угадываемой, и с глубоким провалом перед собственной подписью; у Карпова твёрдый и мелкий; у Самойлова канцелярский, тёплый изнутри, как будто человек писал бумагу для брата.
Девятнадцатого вечером пришла вторая Лизина записка, через того же фельдшера, что и первая. Она была короче: «Сегодня без перемен. Хрип на уровне. Чехонин не комментирует». Я опять заложил во внутренний карман и опять не перечитал.
Двадцатого, после обеда, в канцелярию пришёл Кац.
Он постучал. Самойлов поднял брови; у нас в хате не стучали, у нас входили. Кац стоял в дверях с папкой подмышкой — той самой, чёрной, клеёнчатой, перевязанной бечёвкой, с которой он три недели назад вышел на плац перед Добрыниным и Ковальчуком.
— Сергей Николаевич.
— Семён Львович, проходите.
— Я по поводу артиллерийской поддержки. Если позволите.
Он положил папку на край стола и не открыл её, пока я не убрал ведомость. Снял очки одной рукой, большим пальцем поправил оправу, повторил жест, который уже стал у