— Сергей Николаевич, я могу взять у вас ведомости артиллерийской поддержки. У меня с расчётами быстрее.
— Берите.
Самойлов поднял голову, подержал её на нас секунду, опустил обратно. Я почувствовал — он услышал ровно ту же реплику, которую слышал в декабре, и отметил её про себя так же, как отметил тогда «арифметику нужнее анкет».
— Какие условия? — спросил я Каца.
— Дальность семьдесят шесть на горный угол. Поправка на холод и плотность воздуха. Сектора по четвёртой и третьей ротам. Если у вас есть данные по высотам исходных, я через час верну вам полную таблицу.
— У меня высоты есть.
— Хорошо.
Он сел рядом на лавку, не на табурет. Лавка узкая; мы сидели плечом к плечу, и я чувствовал, как у Каца чуть сильнее, чем у меня, дышится — он не привык к тому, что из соседней землянки слышно, как заводят пулемёт. Он раскрыл лист с готовыми колонками: расстояния, углы, поправки. Щёлкнул пальцами один раз над пустой графой, будто ставил себе ритм.
— Давайте начнём с правого фланга, — предложил он.
— С правого. Третья рота. Сектор сто семьдесят на двести пятьдесят. Высота исходных шестьсот двадцать. Цель — гребень на семисотой.
— Перепад восемьдесят. Угол сейчас.
Карандаш у Каца был отточен с трёх сторон, как чистят его одесские учителя гимназии. Он считал быстро, без черновика. Записывал в готовые ячейки. Через минуту поднял глаза:
— Девять с половиной градусов. Поправка на холод — два деления вниз. На плотность — половина деления вниз. Итого восемь с половиной плюс четверть.
— Снаряд?
— Шрапнель. На фугас угол был бы тот же, но рассеивание другое. Для подавления поста на семисотой — шрапнель.
Он поглядел на меня с короткой, академической, безулыбочной точностью человека, который привык, чтобы его проверяли. Я проверил. Сошлось.
— Хорошо, Семён Львович. Идёмте по всему правому флангу.
— Идём.
Через час и десять минут мы держали в руках две страницы расчётов, и Кац говорил уже спокойнее, на пол-тона ниже, чем входя. Самойлов подошёл, прочёл, поднял подбородок, заметил:
— Сергей Николаич, эту таблицу в штаб дивизионной артиллерии завтра утром. Подпишет Корженевский.
— Поручик, — спросил я, — Корженевский подпишет рукой Каца?
Самойлов на полусекунду задержался. «Это про евреев. Он услышал, как и я, и проверяет, как я слышу».
— Подпишет, — ответил он. — За расчёт отвечает Кац, за полк — Корженевский. У штаба дивизии цифры важнее анкет.
— Хорошо.
Кац очки не снимал. Чуть прищурился одним уголком, тот самый прищур, который у него вместо улыбки, и сказал ровно:
— Спасибо, поручик.
Самойлов сел обратно за свой стол.
Я сложил листы вдвое, заложил их под ведомость, чтобы в начале дня они были сверху, и завернул угол.
В сумерках пошёл к себе. У хаты Ондровца Фёдор Тихонович нёс охапку дров, не оглядываясь, как ходит человек, который десять раз на дню носит дрова из одного и того же угла двора. Завидев меня, чуть приподнял охапку повыше, освобождая мне косую дорожку у плетня.
— Вашбродь.
— Фёдор Тихонович.
— Барин-то с дороги озяб?
— Не с дороги. Из канцелярии.
— Это тоже дорога, — сказал Фёдор и пошёл дальше, ровно и ни разу не оборачиваясь.
* * *
Двадцать первого после полудня я снова был в канцелярии. Самойлов поднялся мне навстречу с папкой в руке — той, в которой носил боевые приказы, и я понял, что бумага в ней не моего долга.
— Корженевский подписал артиллерийскую поддержку, — сказал он. — Без поправок. Пошло в штаб дивизии.
— Хорошо.
— Сергей Николаич. Ещё.
— Слушаю.
— Завтра вечером всех на исходные. Подъём в четыре.
— Понял.
— Вот ваш список четвёртой роты по местам. Карпов вёл бы сам — мы попробовали по его записям и по сведениям Ковальчука собрать. Проверьте.
Я проверил. Отметил на полях: «третья рота на правом стыке» — те самые слова, которые так и не отдал Бугрову. Самойлов глянул, понял без объяснения, поправил у себя на карте.
— Это слова Карпова?
— Это слова Карпова.
— Передам, ваше высокоблагородие.
— Иван Васильичу?
— Иван Васильичу.
* * *
Двадцать второго к вечеру полк вышел на исходные.
Мы стояли в неглубоком распадке, по южному краю гребня, четвёртая рота справа, третья (без Карпова) слева, между ними пулемётная полурота, обоз чуть позади, у леса. Снег был сухой, мороз двадцать градусов. На небе шли низкие, ровные облака, и за ними была видна одна звезда — крупная, с холодным сиянием, не качающаяся. Я не помнил названия. «Раньше я бы знал, Бетельгейзе или Ригель. Сегодня я просто на неё гляжу».
У командного пункта четвёртой роты Ковальчук стоял в полутёмном входе землянки, прислонившись плечом к косяку, с папироской у губ, не зажжённой. У него сегодня был день, когда говорили мало. Он покачал папироской, не вынимая её, и я подошёл.
— Завтра, — обронил он.
— Завтра.
— Что Карпов?
— В санитарной. Лучше вчера было. Сегодня не знаю.
Ковальчук поглядел в землю. Перекинул папироску в другую сторону рта.
— Самойлов передал мне твои таблицы по правому флангу. Кац работал?
— Кац.
— Хорошо. Если третья завтра встанет, встанет на правом.
— На правом.
Он поглядел на меня — короткий жмых-взгляд, какой у него бывает раз в три недели, когда он хочет проговорить вслух «спасибо» и не проговаривает.
— Серёга. Иди ложиться. К четырём подымут.
— Ковальчук.
— Что?
— Под утро, до подъёма, пришли Дорохова. Он мне нужен на правом стыке.
— Пришлю.
— Спасибо.
* * *
Я лёг на земляной пол ротной землянки, у самой печки, не раздеваясь. Шинель поверх, портянки мокрые сменены на сухие (Фёдор Тихонович пришёл за час до того, не сказав ни слова, выложил пару у головы и ушёл; шинель моя при этом качнулась — он дал ей ход, как будто проверил, чем пахнет; не сказал ничего и здесь). Печь догорала медленно, по-буковому, с тем самым сладким дымом, который с двенадцатого числа стал моим вечерним запахом.
В голове у меня держалась на полминуты одна короткая латинская фраза. Не вся хроника, не молитва, не девиз — пара слов из устава, которым в орденских домах называли то, что делал брат накануне выхода из ворот. Vigilia ante