К трём часам Дорохов добрался до верха стен и положил прогон. Я подавал ему доски, левой, по одной. К пяти, в начинающихся сумерках, набросали крышу: жерди, потом старый брезент из обозного запаса, потом снег сверху, двадцать сантиметров для тепла. Дверь Дорохов сколотил из доски и двух брусков, навесил на кожаных петлях. Внутри сделали два топчана из жердей вдоль стен, ящик из-под патронных пачек у западной стены под стол, ещё ящик в углу под табурет.
Бойница у западного торца, низкая, в сторону площадки. Карту обороны я повешу завтра, левой.
Землянка была готова только в том смысле, в каком на войне готово всё: внутри можно не умереть ночью. Щели между венцами ещё дули, мха не было, дверь садилась криво, брезент в одном углу пропускал воздух кулаком; всё это завтра. Сегодня — стены, крыша, дверь.
— Готово, — сказал Дорохов.
Я опустил подбородок.
— На сегодня, — добавил он. — Завтра ещё буду. Печь, мох, лавка к двери.
— Завтра.
К ночи мы спали без огня, под шинелями. Ковальчук свою скинул, расправил у моих ног поверх моей собственной, остался в полушубке; полушубок он надел на марш утром — впервые за неделю. Не сказал ничего. Я тоже. Уснул уже за полночь.
Снилось — ровный ход поезда, тёплое купе, запах кофе из бумажного стакана. Это не было ни «там», ни «здесь». Это было между. Я проснулся в пять, лежал ещё час с открытыми глазами; через щель у крыши шёл ровный синеющий свет, обещавший день.
III
Тринадцатого с утра пришло железо для печи. Привёз его Фёдор с обозом; крюк лошади правой задней подковой бил по верхнему плотному снегу ровно, без перебоев. Фёдор поднялся к землянке с листом железа под мышкой, поставил у стены, потёр руки.
— Барин, — сказал он. — Гнедой при хате.
— Стоит?
— Стоит. С утра овса дал. Не торопится. Тёплый.
— Хорошо, Фёдор Тихонович.
— Шинель, барин, ваша — с правого рукава сухая. Левый — мокрый по обшлагу. К обеду высохнет.
— Высохнет.
— Я пошёл.
Он пошёл. С Фёдором это всегда так: вошёл, сказал четыре вещи по делу, ушёл. Я знал, что вечером, когда я вернусь в село, шинель будет сухая по всем рукавам и в плечах, и петля у пояса — заштопанная, и пуговица третья снизу — пришита, потому что вчера болталась на одной нитке. Фёдор это видел вчера в темноте на дороге, когда мы шли мимо его обоза. Не сказал. Будет к вечеру.
Дорохов поставил печь к одиннадцати. Шесть кирпичей под подом, лист железа вокруг, труба коленом наружу через вырез в крыше у западного угла, короткая, обмотанная по верху проволокой, чтобы не качалась на ветру. Топили еловыми ветками сначала, без дров; дрова обозом к вечеру. Печь сначала чадила, потом потянуло. Тяга встала через двадцать минут. Внутри стало быстро тепло, не как в хате Ондровца, ровно, а пятнами: у печи плечо горячее, у спины ещё холодное.
— Печь, — сказал Дорохов.
— Печь, — сказал я.
Карту обороны я повесил левой на двух гвоздях в северной стене. Карта была самойловская, переписанная с дивизионной, с поправкой Каца на сектора артиллерийской поддержки и на ночные посты. Линия фронта на ней шла от юго-восточного гребня через нашу площадку, через нижний край бывшей тропы, к северному уступу третьей роты. Австрийская позиция отстояла на двести десять — двести сорок шагов, в зависимости от выступа. На карте стояла Кацева тонкая буква «о» в правом верхнем углу — расчёт обратно, на случай провала. Я её не разглядывал. Я уже знал, что значит «о», и не спрашивал у Каца. Он бы и не сказал.
Между нашим краем и австрийским носом, на самой карте, шла полоса в палец шириной, заштрихованная вдоль косой ровной сеткой: нейтральная. Восемьдесят шагов, не больше. С нашей бойницы из землянки видно было до первой тени — дальше склон уходил под выступ скалы и в кустарник можжевельника. Днём в этой полосе ничего не было; в сумерках там можно поставить рядом человека и ствол молодого можжевельника и не разобрать до последнего, человек это или ствол. Это мне Дорохов в полдень и сказал, когда мы вместе подвинули ящик-стол так, чтобы я мог сидеть лицом к бойнице. «Тень тут хитрая, в. б. К сумеркам надо смотреть не в полосу, а сбоку: тень человека шевелится, тень куста — нет.» Я опустил подбородок.
К часу пришёл Ковальчук — с обхода верхних постов, с инея на бровях, с раненой рукой одного из третьего взвода (укол сосулькой в ладонь — пустяк, но Ляшке сообщить надо). Сел на ящик-табурет.
— Серёга. Печь.
— Печь.
— Не Зимний дворец.
— Не Зимний.
— Сойдёт.
— Сойдёт.
Он провёл голицей левой по плоскости стола-ящика. Голица оставила полосу — пыль не пыль, мелкая щепа от Дороховской работы. Подул, щепа полетела.
— Бугров у Васильева, — сказал он. — Всё ровно.
— Ровно, — повторил я.
— Тропу новую, по гребню, разметили на четыре часа. Шесть смен в сутки. По полроты. Через два дня — переоценим.
— Через два дня.
— Кац вечером придёт?
— Вечером.
Помолчали. Печь потянула ровнее.
— Серёга, — прибавил он опять, и я понял, что это не лимит «Серёги» нарушает, а ритм держит. — Не плохая землянка.
— Дорохов делал.
— Дорохов и плохую не делает.
В четыре он ушёл к третьей. Я остался один. Через бойницу видна была площадка, ниже — гряда. Снег на ней лежал ровно, без следов; стало понятнее, что время уже работало не по нашему счёту, а по своему. Я отошёл от бойницы и сел к столу-ящику. Подержал левую ладонь над печкой. Тепло было сухое.
IV
Кац пришёл в шестом часу, в сумерках, с двумя папками — обычной канцелярской и своей, чёрной клеёнчатой на бечёвке. Постучал. У нас не стучат — это знают все, кто здесь зимует второй месяц, и в Кацевом стуке я слышал не уставную невыработанность, а сохранённую гимназическую вежливость. Я знал, что он не отучится от этого ни за зиму, ни за весну,