Не та война 3 - Роман Тард. Страница 55


О книге
к себе, — обронил он.

— До утра.

— До утра.

У двери — короткое касание ладонью верха косяка. Дверь стукнула. Я остался один.

Шестнадцатое прошло без события.

Утром я написал две бумаги Самойлову: одну — о смене четвёртого взвода с переносом на час из-за затяжного рассвета (Самойлов на это коротко ответил «принято», без правки), вторую — о расходе сала на неделю и просьбе ускорить обоз через дивизионного. Бумаги забрал к одиннадцати посыльный — мальчик-связной, серьёзный, с шапкой ровно по уху, имя его я не запомнил.

В полдень я пошёл к хате Ондровца. Хата стояла через два двора от нашей землянки штаба полка; у плетня лежала чёрная собака на чистом снегу, на меня поглядела и не встала. Конюшня была за хатой, под навесом из жердей и брезента. Внутри пахло овсом, конским потом и табаком — табачным, не злым, тёплым.

Гнедой стоял у дальней стены, морду ткнул в шёрстку у плеча: не за лаской, за местом. Узнал. Я постоял у него с левой ладонью на холке. Шерсть была сухая, плотная, с серым отливом на лопатке (Гнедой всегда становился серее к зиме). Под пальцами — спокойная дрожь от привычки, не от холода.

Фёдор сидел на ящике у дальнего стожка, шил подкладку к подкове — деревянной, с войлоком, такие у Гнедого носили в гололёд. Поднял на меня глаза, не встал.

— Вашбродь.

— Фёдор.

— Шинель сидит?

— Сидит. Спасибо.

Он опустил подбородок. Подержал шилом нитку, провёл сквозь войлок. Шов у него выходил ровный, как у машинистки — я ни разу не видел машинистки в работе, но Фёдоров шов выглядел как машинописная строчка: одинаковые промежутки, одинаковое натяжение.

— Гнедой как?

— Стоит. Овёс ест в полнормы — больше нельзя, в обозе тоже не густо. Подкову правую сменю к четвергу: ослабла на третьей версте. Конь спокойный, тревоги в нём нет. Воды ему даю тёплой, не из проруби — Ондровец позволяет с печи брать.

— Хорошо.

— Барин, — добавил он, не поднимая глаз. — Если позволите. Шинель я подлатал, петлю заштопал, пуговицу поставил. У шапки — мех с правой стороны редеет; не сейчас, к марту бы перечесать. Если позволите.

— Позволяю.

— Хорошо.

Он опустил подбородок и продолжил шить. Я постоял ещё минуту, поглядел Гнедому в глаз — глаз был спокойный, без тревоги, как сказал Фёдор. Кивать я не стал. Опустил подбородок Фёдору в спину, повернулся и вышел.

К вечеру в землянке штаба я перепроверил расчёт смен на ближайшие два дня, выписал на отдельный лист данные по сегодняшнему запасу — мука, сало, чай, табак, спирт, керосин. По спирту выходило в обрез: одна бутыль на четверо суток, если без сильного обмерзания. Я отложил лист, не отдал в обоз; решил вернуться к нему завтра свежей рукой.

К ночи в землянке остался я один.

Ковальчук ушёл к себе после второй кружки, у двери коротко тронул ладонью верх косяка — это у него с октября, я заметил ещё на марше из Лупкова. Бугров с Иваньковым прошли через час; принесли мне от Бугрова небольшой круг сыра — словацкого, не нашего, твёрдого, с серой коркой («Сергей Николаич, у Ондровца сегодня обмен был, я вам половину»). Я взял, отрезал от круга кусок, остальное завернул в чистую тряпицу и убрал в ящик у топчана. Бугров с Иваньковым ушли.

Я подбросил два полена и сел к столу.

На столе — две свечи. Я зажёг одну, не две. Свеча была короткая, в три пальца, в жестяной кружке-подсвечнике с краем, надломленным с осени. Огонь стоял прямой, не шёл вбок: воздух в землянке был стоячий, тёплый, без сквозняка.

Тетрадь моя — карпатская, та, в которой я записал десятого восемь имён, — лежала под тюфяком. Я её не доставал. Я и не собирался её доставать сегодня. Сегодня было не для имён. Для имён я уже всё, что мог, записал; для того, что начиналось теперь, нужна будет другая.

Я сел и глядел на пламя.

Утром у тела историк во мне молчал. Сейчас, у печи, он вернулся.

В орденских записях зима всегда длиннее года. В Бранденбурге она держалась от снега до снега; в Кёнигсберге — пока печь не начала тянуть вдоль стены; в Зальцбурге — три месяца без настоящей оттепели. Все эти зимы потом сжимались в одну строку. Все кончались весной.

У нас будет до апреля. Может быть.

Я гасил свечу пальцами — двумя, через слюну, как учил меня в детстве отец на даче в Перемышле, когда мне было восемь и я боялся, что огарок ночью сам себя дожжёт. Огонь сел, прозрачный дым ушёл косо вверх к потолку, расплылся под брезентом. В землянке стало темно.

Я долго лежал и слушал печь. Где-то за брезентом крыши — далеко, по гребню — кричал ночной зверь, не волк, тоньше; раз, второй, замолчал. Печь шла ровно. Я уснул не сразу, а в какой-то момент, который запомнить не смог, и весь оставшийся сон видел не сон, а уголь в железке, дышащий красным.

Утром я достал из-под кровати чистую тетрадь — карманную, тёмно-зелёного картона, с тиснёным углом. Положил на стол поверх первой. И вышел.

Глава 18

«Карпатские заметки. Тактические наблюдения. 17 февраля 1915».

Так я вывел в самом верху страницы. Левой, медленно, разборчиво, как пишут в гимназии. Правая рука ещё не слушалась там, где требовалась точность. Большой и указательный держали перо, но третий и четвёртый — глухи; от ладони шёл тонкий тремор, заметный только на письме. На двадцатой минуте кисть начинала ныть в кости, не в коже; я останавливался, перекладывал перо, разминал левой ладонью кисть правой.

Тетрадь была новая, карманного формата — тёмно-зелёный картон с тиснёным углом, бумага в клетку поглаже, чем в первой. В первой у меня лежали имена; в этой будет другое.

«Сегодня было не для имён», — я сам сказал себе это вчера, у свечи. И добавил тогда же: « для того, что начиналось теперь, нужна будет другая». Сейчас, утром, я держал в руках именно её. Положил поверх первой ещё на рассвете, перед уходом на пост. Через час вернулся; печь шла ровно, землянка пуста, Кац — у Самойлова с расчётом по дровам, Бугров — наверху при Васильеве, Фёдор — у Ондровца. Я сел, открыл, обмакнул перо и вывел заголовок.

Над заголовком думал недолго. Не «полевые наблюдения»,

Перейти на страницу: