Припрятанные повести - Михаил Захарович Левитин


О книге

Михаил Левитин

Припрятанные повести

(сборник)

Создание фона

Фон пишется до того, как возникает герой, а если он пририсовывается к герою, значит картина плохая, нуждается в помощи фона.

Самое главное — второстепенное, в тот момент малозначащее, то, чему внимания не придается, но именно оно вытолкнет главное на поверхность.

Чтобы вспомнить фон, надо забыть себя.

Быт условен — герои подлинны. Быт — главное, герои как получатся. По-разному складывается надежда на чудо.

Как улегся огород между заборами, вытянувшись, чтобы никому не мешать, с деревянным сортиром вместо изголовья. Долговязые подсолнухи над огородом. Почему подсолнухи всегда про любовь?

Лысеющий кукурузный початок с забросом пряди редких золотых волос, чтобы скрыть плешь.

Чернигов. Город, преданный мной, город-купол. Сарай на дворе, как накрененная лодка, оттуда выплывает все живое — свиньи, куры, корова, коза. Нет, коза живет отдельно при дворнике, бренчит колокольчиком на пустыре.

Детство кажется тихим. Они прислушиваются к тебе в сарае, молчат, одна корова страстно вздохнула за спинами остальных. Почему — тихо?

Рано потому что, и никаких догадок о своей участи — накормят, пощадят, забьют? Как давно я связан с животными, не задумываясь об этом. Яда крестьянства нет в моей крови.

Вот бабушка неуверенно разворачивает полотно с пластом сала, оно пожелтело за зиму — буду есть, не буду?

Зима — это время без Чернигова, когда меня здесь не было, сало пожелтело, и потому оно во много раз вкуснее молодого. Так я думаю, разглядывая угол пласта в крупинках соли. Но бабушка по-прежнему не уверена, она — экспериментатор, режет тонко, заливает яйцами. Завтрак. Позорный завтрак пионера, забывшего, что полмира голодает.

Как я жался к стене храма на Валу, а священник, вглядевшись в меня, окропил меня веничком, из-за черноты похожим на металлический, веник он окунал в ведерко за ним идущего монаха. Я помню, как вгляделся пристально, а потом засмеялся и взмахнул, не пожалев воды.

Это попытка вернуть свежесть утра на Валу, обрамленном пушечками, развернутыми в сторону шведов, а я, нехристь, втираюсь в побеленную стену храма, стараясь остаться незамеченным.

Вернуть свежесть утра с огородами и притихшими животными. Вернуть бессонницу на Валу, бессонницу крестного хода, куда меня привела бабушкина домработница, я стою на самом краю Вала, а священник и подручный с ведром и метелкой висят передо мной почти в воздухе, пытаясь окропить, не пожалев воды.

Захлебываюсь воспоминаниями о жизни, будто выбираюсь из темной ямы на поверхность. Вот и весь сюжет. Туда, к себе! Но я помню мало. Не запоминаю, щедро делюсь с теми, кто лишен воспоминаний. Дальше, дальше!

Что дальше? В сухой астраханской кильке траву помню. Килька выпадала из щелей в ящиках. Просыпавшаяся килька. Во дворе была контора ОРСа, дедушка — начальник, и нам завозили ее грузовиками. Она не прельщала даже кошек. Они рассматривали кильку с недоверием.

Ее требовалось собрать, и дедушкины работницы, большие, раскованные, какие-то лопатообразные, с широко растопыренными руками и ногами бабы склонялись над травой, собирая.

Почему-то они казались мне неприступными в своих огромных фартуках, обязательно темными. Особенно темными в пятнах солнца из ванной комнаты и кухни, когда стояли в передней, протягивая бабушке вниз головой висящих потрошеных уток.

Кого звали Тиной — домработницу или одну из дедушкиных подручных?

Вот дедушка вошел, огромный, рыжеватый, всегда слегка раздраженный, что его не встречают толпы и оркестр. Дедушка нес в себе дух загула, дух вольницы, его следовало бояться, а хотелось подражать, хотелось так же разметаться во сне, как он на диване с раскрытой в полную ширь газетой, оставшейся непрочитанной, упавшей ему на лицо. И, конечно, храпу, который он пытался укротить во сне. Надо было только отвернуться к стене.

И он это делал, отворачивался, чтобы когда-нибудь на том же диване в той же позе умереть. Вот кто не хотел даже примерять смерть, она была не к лицу ему. Не ее он искал, потеряв молодую любимую жену, найдя вторую, нелюбимую, родив от первой двух дочерей, от второй — сына, отвоевав и привезя с войны еще одну семью, походно-полевую, и все-таки застрявший здесь, в этом доме, со своими высокомерными доченьками, не желающими ничего менять, особенно старшей, любимой, моей мамой, написавшей ему, что, если он не вернется домой, больше никогда их не увидит. И вот он вернулся, чтобы через двадцать лет умереть на этом самом диване.

Прости, дед, что я не был так смел, как ты, но, видит Бог, я пытался всеми фибрами души, всеми силенками постичь свободу, доступную тебе. Я пытался закрыть пробоину, возникшую после твоего ухода, я пытался, но, что там у меня получилось, знаешь теперь только ты. Я побаивался тебя, вероятно догадываясь, что мне предстоит. Ты даже ни разу не говорил со мной больше минуты. И даже в эту минуту ты был недоволен мной как единственным недостойным наследником своего разгула.

Я приехал хоронить деда февральской ночью, впервые зимой, в незнакомый мне Чернигов со свечой в конце улицы. Она неподвижно стояла в угловом окне второго этажа нашей квартиры. Там ждал меня дед, раскинувшись на диване, синяя-синяя морозная черниговская, полная недоверия ночь, в которой, изменив себе, перекидывались короткими репликами куры, свиньи и коза бренчала колокольчиком, умоляя его снять. Стояли темные бабы во дворе, когда я вошел, и водители не снимали большого пальца с гашеток грузовиков, чтобы нажать, когда утром начнут выносить деда.

Патетичная, торжественная жизнь, столько лет кажущаяся мне смешной, прежде всего смешной.

Нельзя создать фон, он запорошит глаза, все затмит. Дед — Чернигов — кукурузный початок — диван — шмат сала — уплывающая безбрежность жизни. Но и здесь я собираю неправильно, произвольно, а жизнь не хочет выстраиваться по моей команде, ей нужна свобода без знаков препинания. О литературный мальчик с ограниченными возможностями, бедный, бедный, неугомонный!

Да, я забыл. Это дед схватил меня за вихры в Десне, когда я уже почти скрылся в водовороте, а потом гнал меня к берегу, нещадно ругая, забыл.

Если я напишу, как ослеп кабан Борька — хлев разделили перегородкой, и свинья Машка бросалась на перегородку всем телом, пробиваясь к своему любимому, — мне скажут, что я за пределы скотного двора никогда не выходил. Как серенькую, мою любимую, закормленную мной курочку зарезали втайне от меня в обратный путь и не забыли, когда я раскрыл фольгу в поезде, проголодавшись, сказать, что это она, именно она, чтобы я не чувствовал себя одиноким

Перейти на страницу: