А вот в «Лизе Голенькой», как ни странно, ничего похабного нет. Речь идет вовсе не о какой-нибудь коротко знакомой обоим приятелям героине «Тени Баркова», как можно подумать, а о Елизавете Хитрово, петербургской аристократке, дочери Кутузова, вдове убитого в битве при Аустерлице флигель-адъютанта графа Ф. И. Тизенгаузена и впоследствии – вдове русского посланника в Тоскане генерала Н. Ф. Хитрово. Ко времени ее близкого знакомства с Пушкиным, во второй половине 1820-х, ей было за сорок, что хорошо было видно по лицу – но у нее по-прежнему оставались роскошные спина, плечи и грудь, которые она любила обнажать до пределов приличия (а кто их точно установит, эти пределы?) и в таком виде появляться перед посетителями своего великосветского салона, где сходился «весь Петербург» и велись самые утонченные и умные разговоры.
Не там ли Гоголь, с женщинами вообще-то близкого знакомства отнюдь не водивший, подсмотрел своих «дам, приятных во всех отношениях»?
Всё было у них придумано и предусмотрено с необыкновенною осмотрительностию; шея, плечи были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак не дальше; каждая обнажила свои владения до тех пор, пока чувствовала, по собственному убеждению, что они способны погубить человека; остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом: <…> выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем скромностей. Эти скромности скрывали напереди и сзади то, что уже не могло нанести гибели человеку, а между тем заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель.
Но это вопрос спорный, а вот что бесспорно – что приятель Пушкина Соболевский пустил про прекрасноплечую зрелую даму злую эпиграмму:
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой;
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой,
У австрийского посла
Нынче Лиза в grand gala;
Но по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Сорока с лишком летняя Лиза, прямо сказать, влюбилась в находящегося в расцвете лет Пушкина и донимала его своей любовью, устно и письменно. Так что однажды, в 1827 году, он не выдержал и ответил ей на очередное утомительно-страстное послание не с обычной изысканной вежливостью, а немыслимой по грубости запиской:

Откуда, черт возьми, вы взяли, что я рассердился? Но у меня хлопот выше головы. Простите мой лаконизм и мой якобинский слог.
Но с Лизой Голенькой отнюдь не порвал; во-первых, и гению приятно, когда тебя беззаветно обожает великосветская дама, а во-вторых, через дочь героя, вдову дипломата и тещу дипломата иностранного («Долинька» вышла замуж за австрийского посла Фикельмона), Пушкин имел доступ и к последним новостям, и к иностранным газетам. Перед самым отъездом в Болдино, 21 августа, сообщая Хитрово о смерти Василия Львовича, Пушкин, однако, начинает письмо с благодарностей за утоление информационного голода:
Как я должен благодарить вас, сударыня, за любезность, с которой вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе! Здесь никто не получает французских газет, а что касается политических суждений обо всем происшедшем, то Английский клуб решил, что князь Дмитрий Голицын был не прав, издав ордонанс о запрещении игры в экарте. И среди этих-то орангутангов я осужден жить в самое интересное время нашего века!
Именно так надо понимать двусмысленные слова о «переписке взасос с подогревцами на каждой почте» – то есть Елизавета Михайловна просто пересылала бы ему в глушь французские газеты. А совсем не то, что можно подумать. (К самой Дарье Фикельмон позже, уже женатым, он тоже по крайней мере однажды «получил доступ» – но это уже к делу не относится.)

Был ли у Пушкина с Долли Фикельмон блиц-роман в начале 1830-х, – мы никогда не узнаем наверняка. И даже ее опубликованный дневник не смог пролить на это свет. Но аргументов в пользу того, что был, все-таки больше
И главное: под всем этим потоком двусмысленности и ворохом шутливой похабщины Пушкин не забывает основное. То есть литературу. И между прочим, ненавязчиво напоминает другу о его намерении написать биографию Фонвизина. Кому, как не холодному, рассудочному скептику Вяземскому, это сделать? И кому, как не ему, вести журнальную критику? «Пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур». Иными словами – не ломай голову, не пытайся придать стройный законченный вид! Выпускай как есть, смесью! Сам Пушкин как раз в это время готовил две большие такие «смеси» для «Литературной газеты»: «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» и «Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения», но, узнав про учиненный Бенкендорфом афронт из-за «конфектного билетца», так и не довел дело до конца. Впрочем, может быть, не только из-за неприятностей Дельвига.

В другой газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула.
В Болдине, в самоизоляции, в одиночестве, пожалуй, и можно было так писать. Но в Петербурге печатать – явно не стоило.
И наконец, как и в письме уважаемому, но чуждому Погодину, в письме к близкому Вяземскому Пушкин восхищается поступком Николая I, приехавшего в холерную Москву – и «экстраполирует» его личное мужество на мужество политическое: верни из Сибири декабристов! Возможно, в прямом расчете на то, что его письмо будет просмотрено и о нем донесено куда следует. (Сам Вяземский спокойно много лет именно так и поступал – насыщая свои письма открытыми политическими комментариями.) Но этого, как мы знаем, не случилось, а случилось только через тридцать лет, при Александре Николаевиче.
Пушкин прозорливо именует Вяземского «Ваше здоровье»: Бог, тот самый русский Бог, на которого Петр Андреич так жестоко обрушился в знаменитом памфлете 1828 года: «Бог метелей, бог ухабов, / Бог мучительных дорог, / Станций – тараканьих штабов, / Вот он, вот он, русский бог…», действительно послал князю отменное здоровье: он умер в 1878 году, 86 лет от роду. Странно представить, что участник Бородинской битвы мог ознакомиться с «Войной и миром». И, ведя с Пушкиным яростные литературные споры и вместе ходя по увеселениям, о которых «потомству лучше не знать», своими глазами мог увидеть отливку огромного памятника другу (до установки его на Тверской он не дожил полтора года).
А памятником самому Вяземскому, помимо грубоватых писем Пушкина, окажется романс «Я пережил