Эта догадка о существовании того, что во встречах с Ниной давало знать о себе лишь «случайными, жалко очаровательными крупицами» и свидетельствовало о некой иной реальности [435], по отношению к которой повседневная жизнь казалась столь же нарочитой, искусственной, как каменное подобие горы Св. Георгия, зреет у Васеньки долгие годы. С каждым новым свиданием Васеньке становится все тревожнее, хотя его супружеская жизнь оставалась неприкосновенной и никакого разрыва чувств, связанных с нею, он не испытывал. Разрешение смутного вопроса, который накапливается у него, как и запах грусти, от одной встречи к другой, происходит в одно мгновенье в Фиальте. Таинственный узор Нины, что развивался от свидания к свиданию на полях жизни Васеньки, совершенно не влияя на ее основной текст, вдруг предстает перед ним в своих полнозначных очертаниях на черновой партитуре былого, и он, как человек, решающий кроссворд, по горизонтали которого весна в Фиальте с полувопросом-полупризнанием Васеньки «А что если я Вас люблю?», а по вертикали череда встреч и память о них, внезапно понимает не только то, почему так давеча сверкала серебряная бумажка, но и гораздо большее, что обещала ему едва вообразимая жизнь с Ниной. Та жизнь, «каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого» [436]. И если серебряная бумажка, неожиданно сыгравшая роль «магического кристалла», сверкала оттого, что все в Фиальте было растворено в белом сиянии солнца, чего до самого прощания с Ниной не замечал Васенька, то ее тороватое любострастие, совсем чуждое парчовому слову «измена», ее бесконечная отзывчивость была проявлением бытийно-сущего, равнодушного к условностям, неизменного во времени.
Это нечто первично-природное, начисто утраченное Фердинандом и его окружением, заложено в Нине как возможность ее органического, внутренне свободного самоосуществления и образует в Нинином поведении узор, на который не может не отозваться Васенька, смутно чувствующий, что уютный, добрый, но эклектичный, разъятый на атрибуты (полевые венки, перстень, тонкая трость) мир семьи, всегда присутствующий в его отчетливом, рассудочном восприятии как некая «система счастья», плывет рядом с ним, даже сквозь него и все-таки вне его [437]. Иное дело – Нина. «Я познакомился с ней, – рассказывает Васенька, – очень уже давно, в тысяча девятьсот семнадцатом, должно быть, судя по тем местам, где время износилось» [438]. Замечание о времени означает, что Россия для эмигранта Васеньки стала метафизической реальностью («потусторонностью»), преданием, олицетворением чего-то неизменного, что осталось навсегда в прошлом [439] и угадывалось в Нине, оживляясь ее «чистосердечной естественностью» и «честной простотой». В этом и заключался исток особой притягательности Нины, так как свидания с нею призывали Васеньку назад, в прошлое, в «божественное пространство», в Россию: недаром во время встреч с Ниной он жил в ином, «менее плотном времени» [440], а окружающие предметы воспринимал как декорации, оставшиеся от каких-то других, доигранных жизней. И каждый раз Васенька отправлялся с Ниной в нескончаемую дорогу, как будто добавляя к пройденному пути еще небольшой кусочек. Но, хорошо зная, что конечной станции (его России) уже нет, он остро ощущал Нинину и свою бездомность. Однажды ему приснилось, что, положив под голову рогожку, бледная и замотанная в платок, она спит на сундуке у швейцара, спит мертвым сном, как «спят нищие переселенцы на богом забытых вокзалах» [441].
Нина и в самом деле, впрочем, как и Васенька, переселенец из «божественного пространства». Невольно вспомнишь: «Ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег…» Не исключено, что эти стихи и подсказали Набокову имя героини. Как и пушкинская Нина, она стала больше самой себя. Ее образ вобрал ностальгию автора, его память [442] о России, русской культуре, так сказавшейся в своих коренных началах в пушкинской bella Tatiana, чье имя месье Трике вписывал в куплет на место bella Nina. Аллюзия на пушкинскую Татьяну угадывается и в отрывке из очередной книги Фердинанда, где внимание Васеньки привлекает описание эпизодической героини. По его мнению, во внешности этого персонажа, быть может, вопреки воле Фердинанда, просматривается абрис Нины. «Ее облик, – писал о некой служанке Фердинанд, – был скорее ментальным снимком природы, чем кропотливым портретом, так что, припоминая его, вы ничего не удерживали, кроме мелькания разъединенных черт…» [443] Начальные строки этого пассажа созвучны стихам о Татьяне: «Все тихо, просто было в ней, Она казалась верный снимок Du comme il faut…» (VI, 171).
Возможно, эта параллель выглядела бы весьма нарочитой, если бы не общее родство пушкинской и набоковской Нины с Татьяной. В рассказе Нина – идеал Васеньки, и не только образец женственности. Недаром Набоков передал своему герою имя собственного литературного псевдонима, Василия Шишкова. Автобиографические черты проступают во многих автохарактеристиках персонажа «Весны…», – правда, Васенька нигде не называет себя писателем. Рассуждая о прозе Фердинанда, он предпочитает говорить в сослагательном наклонении: «… будь я литератором, – признается он Фердинанду, – лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение» [444]. Однако все размышления Васеньки о литературе свидетельствуют о глубоком понимании истины искусства и тайн художественного творчества. Резкое неприятие Васенькой литературной дребедени, идейной пошлости, рассудочного сочинительства примечательно не только в отношении к прозе Фердинанда, но и к Нине, ибо именно в ней сосредоточено, воплощено то, что начисто отсутствует в имитационном, призрачном мире Фердинанда, его изощренных экзерсисах и что представляется Васеньке онтологической ценностью искусства, мерой истинного бытия. И если бы Васенька был писателем, то уж, наверное, муза являлась бы ему в облике Нины, чей таинственный узор, внутренне независимый, отмеченный лишь прихотью благодати, словно подтверждает пушкинский афоризм: «Цель поэзии – поэзия» [445].
Исповедуя эту максиму, Набоков взвешивал свое творчество «на пушкинских весах», где решающими для него были полнота мироощущения и доверие к свободе артистического духа. Парируя нападки литературных недоброжелателей из числа русских эмигрантов, Сирин писал:
Меня страшатся потому,
Что зол я, холоден и весел,
Что не служу я никому,
Что жизнь и честь свою я взвесил
На пушкинских весах, и честь
Осмеливаюсь предпочесть [446].
Одним из открытых и сторонних признаний верности Набокова пушкинскому смыслу творчества стала оценка зарубежного критика, воспринимающего наследие писателя в