Всё, что я делал, как Одна Нога, я накрыл его лицо белой тканью с той целью, чтобы отпечаталось его сознание, которое изначально творило из жизни своей высокое искусство поэзии, поэтому и смерть его я тоже хотел превратить в искусство умирания на путях его освобождения<Нрзб>.И посему считайте меня истинной жертвой непредумышленных двусмысленных обстоятельств, в то время как мнимая жертва, манипулируя моей провинциальной доверчивостью, ловко ушла от ответственности за свои искусные петербуржские провокации <Нрзб>. Он хотел умереть. Он избрал меня своим орудием. Орудием достижения высшей цели – метафизической смерти. Ибо кости его были подобны мясу, а мясо было подобно воде. Как видим, он утверждал таким коварным способом свободу своей воли через меня. Я стал его волей. Пусть это выглядит как жалкое подобие теогонии в одном случайном разуме, в котором обживаются чужие голоса моего романа.
Этот роман кристаллизовался как иероглиф на Невском льду и как наледь на окне растаял в мгновение ока, оставаясь незавершённым гештальтом моего воображения. Я – всего лишь переписчик. Я – тот незримый, что незаметно переставляет слова, как вещи. Мой личный доктор Герман Геренштаусс подтвердит мои слова, в анамнезе всё сказано латиницей без обиняков. Не поминайте лихом автора, он тоже мёртв. Развяжите ему руки. Он мёртв мертвецки, лежит за лавкой и иже с ним потешаются над его косноязычием сладкоречивые дщери эгидодержавного<Нрзб>. Развяжите ему ноги. Пусть идёт своим путём ни свет, ни заря! Кто-то, сжимая челюсти, вздрагивая, скулил, как запечный сверчок: «Ах, Саша-Сашенька, поцелуями бы вашими писать ветвистые, как деревья Клода Лоррена, романы, чтобы было чуть-чуть смешно, чуть-чуть умно, чуть-чуть грешно, чтобы струились листья игривой зарёй, чтобы выла голодной волчицей каждая страница: «Аллилуйя!»
Устами бы вашими пить утренние небеса, уйти бы в запой в долины, окунуться в купель белых рос, не просыхать от счастья! Пусть истекают постыдно глумливые слова, пусть пенятся, пусть облизывается Анадиомена, ускользнувшая от свиты завистливых сестёр с плафона в палаццо Роспильози…» Шершавым, горячим языком лижет щёки мои утренняя заря, сорока поёт, не даст соврать, будто видел я пронзительным умственным взором, как телега воображения тащила Кралечкина невесть куда, а потом переехала мстительную злолюбимую тень Акумы Акакиевны в бумазейном платье.
49
– Прощай, мой Кралечкин, прощай
мой призрак зримый, мой двойник астральный,
позволь мне вековечно слёзы лить хрустальны,
живые воды чувственных очей,
над поприщем твоим убогим и печальным —
O, let me forever weep and weep —
тебя я больше не увижу в светлых грёзах,
My eyes no more shall welcome sleep,
ушёл навеки ты в края, где меркнут грозы,
как в подворотне тень, как туман сиреневый и белёсый
над безмерною равниной моря,
куда потоки льют созвездия Плеяды.
Как зыбкий лёд я слёзы лью бессонными ночами
и, в сновидениях чужих, как тень бесплотная блуждая,
I’ll hide me from the sight of day,
лелею в сердце гроздья сладкие моей ночной печали,
And sigh my soul away —
душа твоя с последним вздохом улетает —
He’s gone, his loss deplore,
в тот незримый край в сквозистом облаке,
And I shall never see him more,
где след таинственной звезды – бордовый след
души твоей нетленной – не угасает.
О, мой близнец, о, мой двойник астральный,
Let me forever weep just now
or never more!
прощай, мой Кралечкин, прощай роман брутальный!
Не унывай в судьбе и радуйся в мольбе.
Живи без страха и надежды, ведь всё земное
завершено в тебе отныне навсегда. А дальше что? <Нрзб>…