Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка…
Когда росой обрызганный душистой,
Мне ландыш серебристый…
Приветливо кивает головой…
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе
И в небесах я вижу Бога.
Он знал тайну выхода из природы – в Бога, из «стихий» к небу; т. е. этот «27-летний» юноша имел ключ той «гармонии», о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая еще в эпилоге «Преступления и наказания» указать ее, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно – не найдя для нее слов и образов. Ибо «когда волнуется желтеющая нива» есть собственно заключительный аккорд к страшному, истинно «стихийному», предсмертному сну Свидригайлова, когда ему мерещились: «цветы, цветы, везде стояли цветы… гроб, 14-летняя девочка-самоубийца», но около гроба «ни зажженных свечей, ни образа не было». Наше сопоставление не представится странным, если мы возьмем из Лермонтова еще промежуточную, связывающую картинку:
…шторы
Опущены: с трудом лишь может глаз
Следить ковра восточные узоры;
Приятный трепет вдруг объемлет вас,
И, девственным дыханьем напоенный,
Огнем в лицо вам дышит воздух сонный.
Вот ручка, вот плечо, и возле них,
На кисее подушек кружевных,
Рисуется младой, но строгий профиль…
И на него взирает Мефистофель.
В сущности – это и есть сюжет сна Свидригайлова; в то же время вечный сюжет Лермонтова:
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
Или:
Слушай, дядя – дар бесценный!
Что другие все дары
. . . . . . . . . . . . . . .
Труп казачки молодой
. . . . . . . . . . . . . . .
И старик во блеске власти
Встал могучий, как гроза.
Сочетание, как мы выразились, космического октября и апреля с заключительным —
Мучительный, ужасный крик
(«Демон»), —
что в полную картину, в широкий образ раздвинул Достоевский; и кто присматривался к его собственному творчеству, мог в нем заметить, что тема сочетания октября с апрелем есть и его постоянная тема (Свидригайлов – в «Преступлении и наказании», Ник. Ставрогин – в «Бесах», мимолетные сценки в «Униженных и оскорбленных», идея «карамазовщины»), но уже без выхода:
…смиряется души моей тревога…
…я вижу Бога.
Волнение: «я плачу и люблю», «я – зажег лампаду», при воспоминании среди «зимы» об «изумительно-зеленом листке», полнее объясняется из этих сопоставлений и картин.
Вернемся к Пушкину: он, конечно, богаче, роскошнее, многодумнее и разнообразнее Лермонтова, точнее – лермонтовских «27 лет»; он в общем и милее нам, но не откажемся же признаться; он нам милее по свойству нашей лени, апатии, недвижимости; все мы любим осень, «камелек», теплую фуфайку и валеные сапоги. Пушкин был «эхо»; он дал нам «отзвуки» всемирной красоты в их замирающих аккордах, и, от него их без труда получая, мы образовываемся [191], мы благодарим его:
Ревет ли зверь…
Поет ли дева…
На всякий звук
Свой отклик
Родишь ты вдруг…
Как это понятие «музы», определение поэзии глубоко противоположно музе Гоголя; до чего противоположно – Толстому; то же – Достоевскому, у коих всех —
одной лишь думы власть,
Одна, но пламенная страсть.
И это есть характерно не пушкинский, но характерно лермонтовский стих. Мы видим, что родство здесь открывается уже более, чем в отдельных настроениях: но, так сказать, в самом характере зарождения души, которая лишь одна и варьируется у трех главных наших писателей, но начиная четвертым – Лермонтовым. Это все суть типично-«стихийные» души, души «пробуждающейся» весны, мутной, местами грязной, но везде могущественной. Тургенев, Гончаров, Островский и как последняя ниспавшая капля «тургеневского» в литературе – г. П. Боборыкин – вот раздробившееся и окончательно замершее «эхо» Пушкина. Россия вся пошла в «весну», в сосредоточенность:
…одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть, —
и вот почему, казалось бы, «ужасно консервативный» Достоевский, довольно «консервативный» Толстой, как ранее тоже консервативный Гоголь, стали «хорегами» и «мистагогами» нашего общества. «Эхо» замерло, «весна» выросла в «лето», довольно знойное: но она стала расти сюда именно от Лермонтова. Он умер в годы, когда Гоголь написал только «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород», Достоевский – «Бедных людей» и «Неточку Незванову», Толстой – «Детство и отрочество» и кой-что о Севастополе и Кавказе: т. е. «вечно печальною дуэлью» от нас унесена собственно вся литературная деятельность Лермонтова, кроме первых и еще неверных шагов. Пушкин в своей деятельности – весь очерчен; он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе; вероятно, что-нибудь из тем
Отцы пустынники и жены непорочны, —
возведенное в перл обширных и сложных, стихотворных или прозаических эпопей. Но он – угадываем в будущем; напротив, Лермонтов – даже неугадываем, как по «Бедным людям» нельзя было бы открыть творца «Карамазовых» и «Преступления и наказания», в «Детстве и отрочестве» – творца «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича», в «Миргороде» – автора «Мертвых душ». Но вот, даже и не раскрывшись, даже непредугадываемый – общим инстинктом читателей Лермонтов поставлен сейчас за Пушкиным и почти впереди Гоголя. Дело в том, что по мощи гения он несравненно превосходит Пушкина, не говоря о последующих; он весь рассыпается в скульптуры; скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе:
Если б знал ты Виргинию нашу, то жалость стеснила б
Сердце твое, равнодушное к прелестям миpa: как часто
Дряхлые старцы, любуясь на белые плечи,
волнистые кудри,
На темные очи ее – молодели; юноши страстным
Взором ее провожали, когда, напевая простую
Песню, амфору держа над главой, осторожно тропинкой
К Тибру спускалась она за водою иль в пляске,
Перед домашним порогом, подруг побеждала искусством,