– Ладно, рвись сама по себе, мы свое дело делаем!..
Я видел одного такого санитара на пункте. Во время перевязки, которую накладывал он раненому, шрапнель осыпала окоп и ранила его в руку выше локтя. Ему пришлось делать уже себе перевязку, и когда я говорил с ним ночью в чайной земского пункта, он больше всего сокрушался, что полдня у него пропало даром.
– Хоть бы к вечеру вдарила она меня, – жаловался он, покачивая ноющую руку, – а то сколь народу не перевязанным осталось! Конечно, они и сами пробуют, ну, только что замотает, замотает, а чтобы по-настоящему повязку наложить, – этому он, конечно, не обучен…
Он говорил о тех, что были ранены после него, о неудачно наложенных повязках, о том, что он, если бы не эта шрапнель, мог бы со всеми управиться, всех перевязать, и совершенно не говорил о своей ране, о том, что она болит нудной, тянущей болью. И эта черта мне показалась особенно характерной, типичной для всех, имеющих непосредственное соприкосновение с ранеными.
В данном случае я видел яркую иллюстрацию того, как чужая боль бывает больнее своей. И раньше, задолго раньше, во многих местах мне приходилось видеть это… Мне приходилось видеть сестер, не спавших по три ночи, двигавшихся, как призраки, с остановившимися глазами и бессильно брошенными вдоль тела руками, – ровно до того момента, как в перевязочной появлялись носилки.
Откуда брались у них силы, из какого таинственного запаса черпал их, казалось бы, слабый женский организм, трудно сказать. Но едва появлялся раненый, усталость бессонницы спадала, как случайная одежда, и снова тонкая женская фигура склонялась к окровавленному телу, и голос звучал мягко и ласково, и привычные пальцы осторожно и уверенно делали свое трудное, ответственное дело…
IV
Чужая боль – больнее своей!
…Едва только наступит темнота – выползают раненые. Как они идут те три – четыре версты, что отделяют окоп от пункта?
Несколько раз я выходил им навстречу. В черной беспросветной тьме широкими зарницами вспыхивают орудийные выстрелы. Перекатывающийся гул эха проносится по черным полям, толкается в стену леса и не успеет замереть, как новая зарница – белая, внезапная, мгновенная – шлет вдогонку новый удар.
На дороге – грязь, местами почти до колена, жидкая грязь плодородной земли, разъезженной бесчисленными колесами и еще более бесчисленными сапогами. По этой грязи, да еще по глубоким канавам сбоку и можно безошибочно отличить в темноте дорогу. Кругом черно-мягкая, влажная тьма разлеглась на безграничном пространстве, и в ней бредут одинокие фигуры раненых. Идут молча, сжимая зубы от боли, опираясь на винтовку или локоть товарища, месят не знающими устали ногами мягкую грязь поля и перекидываются только изредка короткими, отрывистыми словами.
Стоя на краю дороги возле старой, покривившейся ветлы, я слушаю хриплые, кажущееся во мраке суровыми, голоса, и мне кажется, что в черном поле идут какие-то усталые от боя богатыри, сумрачные и замкнутые, знающие какую-то свою, богатырскую правду…
– …и как это ее угадало?! – бубнит низкий, огрубевший на холоде и дождях голос. – Добро бы в атаке, али, скажем, на перебежке, ну, тут, двиствительно, ея царство, а то только в сумку за хлебом полез – поесть, думаю, покуда что! – а она, как звякнет, – да аккурат в это место… Ох, поддержи-ка, Семеныч, никак канава тут, алибо переберемся!..
– …а да ведь как! – звенит тенором дальше богатырь помоложе. – В раз, как лопнула – так нас пятерых и ротного тож… Я ему: «Вашевысокородь, дозвольте остаться, потому не горазде чтобы очень…» А он: «Иди, после, коли скажут, вернешься…»
Идут раненые богатыри, помогая друг другу, перелезают глубокую канаву, звякают сталкивающимися штыками винтовок. И мерно шагают усталыми ногами по глубокой дорожной грязи.
V
Раз мне случилось выйти из дома, где помещается персонал пункта, поздно вечером. Перевязочная – вообще самый пункт – помещалась на другой улице большого господского села. Тусклый фонарик, едва освещавший флаг с красным крестом над ним, слабо мерцал в густом мраке.
Я уже подходил к перевязочной, как в конце улицы, где вразброд стояли пустые теперь дома управляющего сахарным заводом, администрации, имения и прочее, появилась длинная крестьянская телега, тарахтя колесами по грубой мостовой. Я пошел навстречу и увидел нескольких легко раненных, медленно и как будто задумчиво бредущих возле нее.
– Стой, обожди! – проговорил один из них, обращаясь к крестьянину-поляку, правившему лошадьми. – Дай ему передохнуть!
Из телеги редко и негромко раздавался короткий стон.
На слова сопровождавшего раненого оттуда послышался ответ. Голос был низкий, прерывающийся, очевидно, усилиями сдержать невольный стон, и отрывистый. Лежавший там раненый как будто не говорил, а выплевывал слова.
– Чего… стоять?.. Все одно!.. Как-нибудь… уж! Добираться-то… надо!.. Трогай… уж как-нибудь! Дотерпим…
Лошади тронулись медленно, еле-еле, телега загромыхала по ухабистой мостовой – и снова короткие, подавленные стоны.
Я крикнул санитаров, когда телега остановилась около пункта, – и раненые, сгибаясь в невысоких дверях и стукаясь тяжелыми прикладами винтовок, стали входить. Из телеги вылез сначала один, с белой, светящейся марлевыми бинтами кувалдой вместо ноги, и, опираясь на винтовку, по-сорочьему запрыгал к освещенной фонариком двери.
– Погоди, санитар поможет, – попробовал было остановить я его, – чего прыгаешь-то!..
– Там тяжелый есть, я и так! – коротко отозвался он. – Ему надобнее…
Второй сполз с телеги и, как-то весь перегнувшись набок, заковылял к дверям.
– Его-то, его-то полегче, – озабоченно и вместе с тем как-то просто попросил он санитаров, возившихся над чем-то в телеге, перед тем, как пуститься в долгий и многотрудный путь длиною в две сажени – от телеги до дверей пункта.
Санитары повозились, негромко переговариваясь над тем, что лежало в телеге, потом один из них крикнул:
– Носилки!..
И тотчас же тот же низкий, прерывающейся голос, что просил раньше не останавливаться, запротестовал:
– Зачем носилки, почему такое носилки? – я сам могу… Это там – далеко, так я на подвод, а так я сам могу!.. Только ты сойди, я тебя за шею – так, так, а ты под тую руку… Не, не, выше, там у меня другая рана в боку, штыком-та…
Санитары пыхтели, раненый кряхтел, как будто поднимал огромную тяжесть; наконец, темная куча людей двинулась к двери. Подошедшие другие раненые молча и как будто почтительно посторонились, пропуская вперед тяжелого.
Я думал, что воз очистился. Но нет, оттуда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи ползла еще фигура. Зажав под мышкой ружье, она