Наши повествователи… изображают людей гнусных и пошлых, но зато… другого рода людей они не допускают; а эта среда обнимает не более не менее как провинциальный быт – помещиков и крестьян. Таким образом, все одно да одно, брань, побои, обжорство и сплетни. Это, наконец, навело бы отчаяние, вовсе не спасительное для нашего общества, если бы не наводило скуки, предохраняющей от всякого иного впечатления». Самарин считает клеветой изображение темноты, дикости, лени и равнодушия народа как его родовых черт, как его сущности. «Что же выиграет наш народ, если от частого повторения одного и того же читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог?».
Суждение Самарина, безусловно, двойственно. С одной стороны, он не отрицает всего того, что изображает натуральная школа. С другой – упрекает ее в односторонности, как бы обижаясь от имени народа на необъективность писателей, которым следовало бы показать не только недостатки, но и достоинства народа. Однако интересны мотивы этой «обиды».
Самарин предостерегает: «Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а, напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью, на предположения об улучшении его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими: хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению?» [227] Как видим, Самарин руководствуется самыми простыми, гуманистическими соображениями. Но при этом не то чтобы идеализирует народ, но обвиняет тех, кто не показывает положительных сторон народной жизни, в неуважении к народу. Он возражает против односторонности содержания. Но сам выдвигает довольно категоричные требования к писателям, по существу, призывает «регулировать» литературу, также подчиняя ее нравственной задаче, хотя и другой. Кажется, Самарин близко подходит к мысли И. Аксакова о том, что в народе следует уважать и ценить только то, что совпадает с христианством. Но он недоговорил это, не высказал ясно, как И. Аксаков. Его суждение важно для понимания того, что складывающаяся эстетика положительного направления в русской литературе требовала не столько идеализации, сколько объективности, равновесия, указывала на возможность того, что самые недостатки народа послужат «предлогом» для оправдания унижения и неравноправности народа. Нельзя не признать справедливости представления Самарина о результатах возможного сближениия с народом, результате столько же эстетическом, сколько нравственном и социальном. Самарин рассматривает такое сближение как процесс всемирный, связанный с недостаточностью книжного, логического знания. Тем самым он объясняет необходимость сближения с народом как необходимость приобщения к народному знанию и опыту. «Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет; везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых… он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушенное в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему» [228]. Противопоставление рационального и сердечного вновь оказывается в центре внимания славянофильской публицистики. Преимущество народа – в его доверии к самой жизни, к опыту, к чувственному, а не к книжному познанию. С такой точки зрения созерцание, приписываемое истинному искусству, и есть приобщение к таинству народной жизни, восприятие чувственного опыта народа. Дальнейшая полемика Самарина с Кавелиным и Белинским не уводит в сторону от этой темы, но лишь показывает другие ее аспекты. Самарин оспаривает упреки оппонентов, убежденных в том, что славянофилы подменяют общечеловеческое национальным и вообще пренебрегают общечеловеческим. Подобные обвинения выдвигались против славянофильских публицистов постоянно. Мы присутствуем при начале дискуссии о народности и всемирности, дискуссии, которая прошла через весь девятнадцатый и через весь двадцатый век и не окончилась и сегодня. Как же отвечает на эти упреки Самарин? Его позиция вполне корректна: «Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит, надобно прибегнуть к внутреннему признаку, т. е.