Вот он идет по тайге. По раскрасневшемуся лицу хлещут лапищами потревоженные ели, замшелые, трухлявые колодины податливо расползаются под его тяжелыми ногами, а он идет, пыхтит, ругается, сверяется по маршруту, намеченному Муравьевым, а тайга шумит – нудно, постыло и противно – не слушал бы! Ключевая вода приятно холодит в желудке; он пьет ее, чистую, прозрачную, сонно взирая на приметины месторождения хромовых руд, отмеченных Муравьевым. Ночью одолевают батальоны комарья. Поют в миллион сверлящих голосков, впиваются в его толстую шею, он хлещет себя то по шее, то по лицу, кряхтит, ворочается, подсовывает в огонь трухлявые пни, от которых шубою поднимается чадящий, перехватывающий дыхание, вонючий дым. И только Редькин, способный храпеть под уколами вязальных спиц, не ведает беспокойства в тайге. Завернется с головою в дерюгу и всхрапывает на всю тайгу. Потом Тихон Павлович захворал: горло перехватило. С одним из рабочих он свернул на Мотыгино и там обосновал свою штаб-квартиру. Нашлась и бездетная молодка, женушка фронтовика, Тасенька. Чистая, опрятно прибранная горенка о двух окнах, приветливо встречающих каждый восход солнца. Семья Тасеньки – Анастасии Иванчуковой – состояла из трех человек: самой Тасеньки, черноглазой, приземистой молодки с колечечками вьющихся темных волос возле ушей и на загорелой, короткой шее; глуховатого свекра, бакенщика Стрелки, и золовки Анютки, шустроглазой, непоседливой девчурки, все время пропадавшей на перекате Стрелки, где бойко торчала на берегу бревенчатая избенка бакенщика-рыбака. Так что Тасенька, в меру полная, с пухлыми белыми руками, с перехватами у запястий, как у ребенка, изголодавшаяся за три года войны по мужской ласке, фактически жила в доме одна. Мог ли устоять Тихон Павлович от подобного соблазна? Он же все-таки мужчина, а не мерин! Да и сам Муравьев навряд ли остался бы бесчувственным под бархатными взглядами смуглощекой Тасеньки, когда она вечерами, возвращаясь с молоканки, где принимала от населения молоко, перерабатывая его в масло, жаловалась на сухость бабьего житья, вздыхая во всю свою полную грудь, туго выпирающую из-под ситцевой, полинялой на солнце кофтенки, с рюшечками возле покатых плеч. Тихон Павлович млел от взглядов Тасеньки, крепился первую ночь, покуда скрипела под глуховатым свекром кровать, но утром, встретив Тасеньку с полными ведрами воды, невольно съежился под ее насмешливым, укористым взглядом, как бы обвиняющим Тихона Павловича в непростительной медлительности, чего он, конечно, перенести не мог. За завтраком, перекликаясь куцыми фразами о победном исходе войны с глуховатым свекром Тасеньки, Тихон Павлович глаз не сводил с мягких, проворных рук хозяйки. По избе она двигалась плавно, не спеша, словно нарочито выставляя перед солидным геологом все свои женские прелести: полные икры загорелых ног, маленькие ступни с высоким взъемом, новое сатиновое платье, красиво наряжающее ее крепко сбитое крестьянское тело, маленький, легкий подбородочек, готовый сорваться и улететь за первым встречным ветром, пухлые румяные губы, с насунутой нижней губой на верхнюю. Все высмотрел Тихон Павлович и закручинился. И без того его семейная жизнь шла кувырком: алименты на двух детей у первой жены, разрыв после Талгата с норовистой Павлой-цыганкой, а он ее, Павлу, кажется, любил или что-то около того; подпирающие годы, изрядно прополовшие волосы на затылке, – все заставляло серьезно думать о жизни. Доколе лететь по связкам дней бездумным перекати-полем? И что он имеет от случайных, скоропреходящих связей? Маету души и расслабленность тела. Когда-то подопрет старость не радость, и вот тут-то Тихон Павлович разведет руками: жизнь проковыляла мимо, а он остался на берегу старости, как обгорелый до корневищ сосновый пень, неспособный выкинуть зеленого побега новой жизни.
Впрочем, подобное раздумье задержалось в голове Тихона Павловича до сумерек. Поутру свекор со своей Анюткой уплыли на Стрелку, а Тихон Павлович, домовничая, поджидая Редькина из тайги, зевал от скуки. «Скушно, поди, на нашем таежном безлюдье? – такими словами разогнала его дрему Тасенька, вернувшись с молоканки. – И мне завсегда скушно. Как шибанула война, так в Мотыгиной почитай ни одного мужика не осталось. Глухари да перестарки с грыжами и ревматизмами. А так все на войне. И когда возвернутся? Мой-то пишет, чтоб не ждать скоро. И, боже мой, до коих пор ждать-то? – выпорхнуло у Тасеньки бабье отчаянье, от которого у Тихона Павловича защемило под ложечкой. – Так и состаришься в ожиданье да жданье», – и тоненько хихикнула, будто черкнула алмазом по стеклу. И как бы невзначай, потянувшись зачем-то к окну, привалилась на плечо Тихона Павловича своей горячей грудью. От ее смуглой шеи и рта приятно пахло парным молоком, а от рук несло маслом. Тело у нее было упругое, жадное, ненасытное, и Тихон Павлович потерял голову. В ее крестьянской простоте, бесхитростной бабьей откровенности было нечто новое, по недоразумению не понятое Тихоном Павловичем, когда он еще был безусым парнем и жил батраком в деревне.
И вот эта историйка с Тасенькой дошла до геологоуправления.
– Если взглянуть на общество с точки зрения египетских пирамид, – жужжит голос Одуванчика, – то оно в доподлинном смысле подобно слону, спящему стоя. Жует, спит и опять жует.
– Черт тебя дери вместе со стонами и египетскими пирамидами, – остановил философский разбег Одуванчика Тихон Павлович. – Муравьев болен, что ли?
– А! – Одуванчик поднял палец и, ухватив левой рукой за рукав пиджака Тихона Павловича, увлек его за собою. – Говоря между нами, о Муравьеве нельзя говорить так громко, – вещал Одуванчик. – Нам кое-что следует обсудить с вами. Вопрос весьма серьезный и важный в доподлинном смысле. Скажу вам: звезда Муравьева закатилась.
– Что? Как это понять? – недоумевал Чернявский.
– Минуточка, минуточка. Пройдемте ко мне.
Когда вошли в просторный кабинет Одуванчика, где пахло застоялым воздухом непроветриваемого помещения, сам Одуванчик, пригласив Чернявского сесть на диван, полный пыли, с продавленными пружинами, закрыл дверь на ключ, а тогда уже присел на подлокотник дивана, закуривая папиросу, испытующе взглядывая на собеседника, точно удостоверяясь, можно ли быть с ним откровенным.
– Шикарный у тебя костюм. Где ты его достал? – поинтересовался Чернявский, разглядывая добротный костюм из тяжелой ткани, наряжающий поджарую фигуру Одуванчика. Последний сообщил, что костюм он достал у знакомого летчика, совершающего рейсы по северной трассе в Америку.
– И знаете, я им недоволен, – сказал