Счастливые неудачники - Юрий Михайлович Оклянский. Страница 133


О книге
мужество в поисках истины; подвижническая преданность своему призванию («Этот на редкость „жовиальный“ человек трудился, как монах-отшельник», — замечал Эренбург о Бабеле, что вполне можно повторить и о Хемингуэе); высота эстетических представлений и новаторство в искусстве.

Оба этих писателя, имевших как будто внешне простецкое обличье бродяг и путешественников, с непритязательными житейскими запросами и даже грубоватыми повадками, были на деле людьми передовых воззрений, глубокими мыслителями, с широко открытой и сострадательной душой.

В портретном очерке об Э. Хемингуэе Эренбург передает и обаяние личности американского писателя, с которым он подружился в конце 30-х годов в сражающейся Испании (оба были военными корреспондентами), рисует того в суматошной обстановке фронтового быта и рассказывает о творческих уроках, извлеченных из книг Хемингуэя — от романа «Прощай, оружие!» до «По ком звонит колокол». В том же очерке он еще раз подтверждает и главный свой вывод: оглядываясь назад, — пишет Эренбург, — «вижу, что два писателя… помогли мне не только освободиться от сентиментальности, от длинных рассуждений и куцых перспектив, но и попросту дышать, работать, выстоять, — Бабель и Хемингуэй».

Поэзию Осипа Мандельштама еще и через десять лет после публикации мемуаров Эренбурга отгораживала от читателя густая пелена нарочитых предубеждений. Дескать, это «типичный поэт-эрудит», книжный затворник «исторических и историко-культурных ассоциаций», «поэт-стилизатор». Один из таких критиков именовал О. Мандельштама «мушкой в янтарной смоле». Для таких, как он, это была музейная ненужность.

А Эренбург в своих мемуарах, рассказывая о многих дружеских встречах на разных перекрестках судьбы с 1919-го по 1938 год с этим отважным ребячливым мудрецом и сравнивая его стихи с поэзией Блока и Маяковского, показывает, что Мандельштам был ведуном русского стиха, одним из лучших продолжателей классической традиции в русской поэзии XX века. «Я помню множество его строк, — пишет Эренбург, — твержу их, как заклинание, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом…»

Новизна и неординарность, взламывающая в общественном сознании трафареты парадно-идеализирующих представлений, отличают у Эренбурга мемуарные портреты и тех деятелей культуры, в канонизации которых более всего преуспела официальная литература.

Стремлением к демифологизации проникнут прежде всего большой очерк о В. Маяковском, повлекший особый ропот и негодование охранительной критики. «Беда в том, — писал Эренбург, — что Маяковский, будучи страстным разрушителем различных мифов, с необычайной быстротой превратился в мифического героя. Ему как будто положено быть не таким, каким он был». Рассказ мемуариста и нацелен на то, чтобы показать, насколько «не походил живой Маяковский на бронзовую статую или на Владимира Красное Солнышко».

Рисуя многие свои встречи с Маяковским, начиная с зимы 1917/18 года и до последних лет жизни поэта, воздавая должное его дару, Эренбург обнажает внутреннюю драму этого человека: по его слову, — тот «хотел стихами уничтожить стихи».

Демифологизирующим пафосом на «стенде советской классики» отмечен и очерк об А. А. Фадееве, который изображен по преимуществу в роли долголетнего литературного вождя и ментора. Нерв этого образа — разрушительная для души истинного художника сила конфликта между любовью к искусству и «государственной точкой зрения», оправдывающей интересами революции и другими высшими соображениями любые подавления духовной свободы и расправы над коллегами по перу. Смелости такого нетрадиционного изображения не выдержал даже А. Твардовский, снявший этот очерк из журнальной публикации в «Новом мире»…

Объясняя это свое решение в письме Эренбургу от 19 мая 1964 года (теперь оно опубликовано), Твардовский писал: «Я еще и еще раз перечитал главу, посвященную Фадееву, и, к сожалению, решительно не считаю возможным ее опубликование в „Новом мире“. Мотивы свои я высказал Вам на словах, могу лишь повторить здесь, что Фадеева Вы, конечно, не желая того, рисуете в таком невыгодном и неправильном, на мой взгляд, свете, что, напечатав ее, я поступился бы дорогой для меня памятью друга и писателя. Это же относится к отдельным строчкам о Фадееве, разбросанным там и сям в рукописи (стр. 243, 285, 358, 418)».

С явной полемической заостренностью представлен в мемуарах и А. Н. Толстой. Он изображен не мыслителем, каким согласно набору канонических атрибутов непременно надлежит быть классику советской литературы, а художником стихийной силы таланта. Его творческий дар — антипод головным идеям и рассудочным схемам. Сюжеты и образы сами посещают художника, когда он абсолютно свободен. «Его самые совершенные книги, — пишет Эренбург, — „Заволжье“, „Детство Никиты“ и конечно же „Петр Первый“ внутренне свободны…» Трилогия «Хождение по мукам», где писатель настраивался на социальный заказ, в этом перечне не упомянута.

Выделяет мемуарист и черты психологической приспособительности и внешней мимикрии в облике и поведении А. Толстого, своеобразную «раблезианскую маску», за которой он умело прятал истинные переживания. Эпикуреец и чревоугодник, запечатленный на известной картине П. Кончаловского, А. Толстой, по словам Эренбурга, замечательно «играл этот образ, созданный художником»…

Среди реабилитированных писателей в сходном духе представлена фигура Михаила Кольцова. В отличие от односторонне героизирующих мемуарных попыток, М. Е. Кольцов в книге Эренбурга обрисован «не только блистательным журналистом, умницей, шутником, но и концентратом… душевного ущерба тридцатых годов». Это циничный и усталый политик, который, по свидетельству мемуариста, «пуще врагов боялся инакомыслящих друзей. В нем был постоянный разлад между общественным сознанием и собственной совестью».

Как многое в жизни, полны пестрым смешением забавного и трагического, овеяны печалью очерки о выдающихся фанатиках сцены. Не только — о погибшем от сталинских репрессий В. Э. Мейерхольде, который, по словам Вахтангова, «дал корни театрам будущего», но и об основателях Камерного театра — А. Я. Таирове и его спутнице, трагической актрисе Алисе Коонен — и о создателе «театра зверей» великом клоуне и дрессировщике В. Л. Дурове («клоуны— самые серьезные люди»!). История душевных привязанностей и трех дружб Эренбурга — это вместе с тем и запечатленные взором художника эпизоды развития трех разных направлений в искусстве сценического зрелища…

Обаяние мемуарного повествования Эренбурга не только в проникновенном понимании личности очередного героя, в мастерстве психологического портрета, но и в умении всякий раз погрузить читателя в неповторимую стихию таланта художника, о котором он пишет. Прозаик и тонкий знаток и ценитель искусства постоянно взаимодействуют в книге, личность человека и его талант предстают тут в нераздельном и слитном единстве.

«Я узнал ту полноту искусства, от которой становится легко и немного страшно», — передает Эренбург свое впечатление от одного из спектаклей Камерного театра. Но эту завораживающую власть таланта, притом каждый раз особого, единственного, ни на что не похожего, читатель ощущает постоянно, о чем бы ни шла речь, — о новаторских постановках Мейерхольда, о фильмах Эйзенштейна, Чаплина и Довженко, о поэзии Цветаевой, Есенина, Пастернака, Бальмонта, Брюсова, о прозе А. Белого, Ремизова, раннего А. Толстого, Ф. Сологуба, Олеши, Ильфа и Петрова, о живописи и графике Сарьяна, Фалька, П. Кончаловского, Пикассо, Модильяни, Матисса, Леже, Георга Гросса, Диего Ривера, о

Перейти на страницу: