Счастливые неудачники - Юрий Михайлович Оклянский. Страница 3


О книге
и место» (1980). С этим циклом отнюдь не в простом соподчинении, а в сложных идейно-художественных зависимостях находится проза исторической тематики, как бы обеспечивающая протяженность и глубину исследования действительности, — повести «Отблеск костра» (1965) и «Нетерпение» (1973)…

История предреволюционной поры и первых десятилетий существования советского общества не раз и прямо вторгается в рассказ о современности и сплетается с ним сюжетно в произведениях «городского» цикла («Другая жизнь», «Дом на набережной»), пока не обращается в равноправную канву повествования в романе «Старик», а затем, на иной лад, в романе «Время и место»… Особняком в этом отношении стоит неоконченный автобиографический роман «Исчезновение» (посмертная публикация — «Дружба народов», 1987, № 1), где минувшие десятилетия гражданской истории общества, со всеми их катаклизмами, как бы заново оживают под домашней кровлей одной семьи, направляя поведение и судьбы людей вокруг рубежа 1937 года, с принесенными им арестами, насильственным массовым «исчезновением» лучших из того поколения, кто пестовал, организовывал и вершил революцию…

В «городском» цикле Ю. Трифонов, как никто другой из современных прозаиков, явил нам целую систему представлений о быте [1]. Зрелый Трифонов не терпел слова «бытописатель». Его задевало, когда кто-либо из товарищей по перу, чье мнение он принимал всерьез, прикладывал это расхожее обозначение к нему и его книгам «городского» цикла. «Да не быт я пишу, а бытие», — иной раз только печально взглядывал он на собеседника.

И это действительно так. Быт как особое образование, созданное людским множеством, текущая по своим установлениям и порядкам повседневность, среда обитания, философия житейского существования — и герой с «мечтой», часто беспомощно барахтающийся в вязком плену его тягот и хитросплетений, тщетно пытающийся из них вырваться, пересилить их неодолимое притяжение, их разрушительную кабалу, все то, от чего дрябнет воля, мертвеет сердце, гаснут высокие порывы, стирается индивидуальность, незаметно скудеет и пропадает человек, — вот, пожалуй, в самом общем виде поворот темы, который объединяет произведения «городского» цикла Юрия Трифонова.

В повседневном существовании персонажей, выведенных в этих книгах, через сложную систему зеркал отражаются и острейшие социальные проблемы времени, и извечные свойства человеческой натуры. А это уже и в самом деле не быт, а бытие.

Подобная широта осмысления — признак историчности взгляда, к которой расположен автор. Так оно и было. Нынешние житейские обстоятельства своих современников писатель воспринимал как движущуюся форму жизнеустройства и момент в развитии человеческой общности от прошлого к настоящему. Недаром ведь и само осуществление замыслов «городского» цикла предварялось или сопровождалось у Ю. Трифонова работой в исторических жанрах.

Впрочем, все это было гораздо позже.

Вернусь к своему первому незадачливому опусу. В курьезе переимчивости вполне желторотого юнца у другого, только ощупывавшего собственную дорогу литератора меня интересует психология, предрасположенность именно к данному виду литературной ветрянки. Если подражание искренне и непроизвольно, то оно, наверное, имеет в основе сходство чувствований, переживаний, некое сродство душ.

Во всяком случае, много лет спустя, при первой же личной встрече с Юрием Трифоновым, я такое душевное расположение как будто тотчас ощутил.

Было это в конце зимы 1968 года. Шел прием в Союз писателей. Вместе с несколькими соискателями, из которых смутно вспоминаю только театрального критика и драматурга Александра Свободина, я ожидал решения своей участи. Высший ареопаг — московская приемная комиссия — заседал где-то на дубовых антресолях Центрального Дома литераторов, а мы коротали время в писательском буфете, потому что, как известно, самое вкусное пиво и самые вкусные бутерброды те, на которые ты пока не имеешь права.

Наконец желанный и роковой миг настал, в буфет начали спускаться отзаседавшие члены приемной комиссии. Большинство направлялось по пути ко второму выходу — в раздевалку.

Легко представить, как мы, соискатели, из-за своих столиков в разных концах и углах небольшого зала, все вместе и каждый в отдельности, воззрились на проходивших. Наверное, это была забавная картина, не хуже немой сцены из «Ревизора»: позы, лица, взгляды, в которых в зависимости от темперамента застыл вопрос, много вопросов.

Бездушно проследовать мимо, не разрешив их, человеку мало-мальски знакомому было невозможно.

Ко мне подошел поэт Борис Слуцкий.

— У вас все в порядке, — со свойственной ему суховатой деловитостью, за которой угадывалась особая утонченность натуры, сообщил он. — Вы приняты, поздравляю! — Он лодочкой протянул жилистую руку, ритуально потряс мою и изготовился идти дальше.

Смешно признаться, но лицо мое, как у принятого в институт абитуриента, должно быть, отобразило борьбу чувств: радость, да, конечно, но и смятение, растерянность, любопытство, — я не знал, что сказать, о чем спросить, а главное, как остановить Слуцкого, который, развернувшись по-военному, уже намеревался уходить.

Нужные слова за меня сказал вдруг спутник Слуцкого, человек в черной кожаной куртке. Он стоял на полшага сзади.

— Ну что же ты, Борис, так телеграфно? — произнес он и сразу снял мое напряжение. — Не лишни, наверное, и подробности…

Говоривший показался мне знакомым, безусловно, я его где-то раньше видел и хорошо знал. Ему было за сорок. Неуклюжая, чуть мешковатая фигура, коротко стриженные черные волосы, кое-где в еле видных барашковатых завитках, с редкими нитками седины, открытый наморщенный лоб. С широкого, слегка оплывшего бледного лица, сквозь тяжелые роговые очки, на меня застенчиво и незащищенно смотрели серые умные глаза. Огромный, до отказа набитый книгами портфель, так, что проступали их ребра, который коленом поддерживал обладатель черной кожаной куртки, дополнял его сходство с университетским преподавателем. В самом деле, не преподавал ли он в университете, когда я там учился? Или, может, состоял в аспирантуре? И мы с ним сталкивались на пролетах железных лестниц старинного факультетского здания на Моховой, в читальнях, не раз перебрасывались словами? Но нет, человека этого я видел впервые, я его никогда не знал. Явно он был писатель, больше того, член приемной комиссии. Подумать только — член приемной комиссии!

— Вы хорошо прошли, — без обиняков продолжал он между тем. — При одном воздержавшемся… Борис Абрамович вот рецензировал ваши книги и докладывал на комиссии, а другим рецензентом был Сергей Александрович Макашин, серьезный ученый… Это новость? К чему томить зря, Борис?

Тут я должен сделать пояснение. В работе приемной комиссии царил образцовый порядок, и отношение к отбору новых членов в Союз писателей было самое взыскательное. Со Слуцким у меня уже года два поддерживались добрые отношения, но Борис Абрамович недаром имел репутацию человека строгих правил и до болезненности повышенной щепетильности. Блюстителем общественных интересов он был не только по духу, но и по букве. Иной раз чем лучше относился он к человеку, тем решительней и педантичней отделял общественное от личного. Так что только теперь, из случайного разговора, я

Перейти на страницу: