Ничто так не любила Ольвия, как степь.
С ранней весны и до поздней осени бывала она в степи.
Только сойдет белое зимнее одеяло, как она уже мчится на отцовском коне за город. И пусть еще по балкам и оврагам прячется снег, еще на холмах парит земля и повсюду журчат ручьи, а степь уже дышит свежестью, и ветры ее — манящие и тревожные. И на душе тогда беспокойно, и куда-то тебя тянет, а куда — и сама не поймешь. По весне степь желтовато-бурая от прошлогоднего костра безостого. Она словно пробуждается ото сна, распахивает свои влажные глаза.
А уже с конца апреля равнины становятся пестрыми, и на буром фоне степи то там, то тут темнеют фиолетовые озерца. Подъедешь ближе — тысячи цветков, словно нежные колокольчики, склоняют головки, и кажется, дохнет ветер — и вот-вот зазвенят бескрайние равнины.
А выберешься из города еще через день-другой, и она уже иная — золотисто-желтая. Это буйствует первоцвет весенний.
А еще через день заголубеет фиалка, словно клочки весеннего неба упадут на равнины.
А в тихий и солнечный денек раскроет свои цветы адонис весенний, и степь будто в золото наряжается.
— Гори, гори, цветок!.. — смеется девушка, и кажется, что степь и впрямь горит, полыхает желтым огнем.
А уже в начале мая степь облачается в зеленые одеяния. И тогда от края и до края — изумрудное море, в котором то тут, то там цветет крестовник, синим вспыхивает василек… Пошел в рост мятлик, да так дружно, так обильно, что конь бредет словно по зеленой пене…
Мимо кибитки проскакивают всадники, пестрой змеей извивается в долине караван… В поднебесье парят орлы… И седое марево на горизонте, и даль, и отчаяние…
Уже цвела шелковая трава — ковыль, и степь в который раз меняла свой наряд. Ныне она совсем неузнаваема. Ости у ковыля шелковистые, серебряные. Глянешь — словно плещущие озера разлились по степи, а там, у горизонта, слились в реку.
Зацветет ковыль — шелковая трава — конец весне.
Конец…
И ее весне тоже конец.
И бессильна она спасти себя — тысяча всадников скачет за ее кибиткой-темницей. Есть у нее, правда, скифский акинак — на поясе висит, да разве одолеет она им тысячу всадников, да еще одного — молодого хищного вождя? Только и может, что руки на себя наложить. Острый скифский акинак, очень острый.
— Отчего дочь архонта печалится?
Ольвия вздрогнула от неожиданности, рывком вскинула голову. Рядом с кибиткой скачет он — ее поработитель. Его конь грызет золотые удила, и сам он — вождь — весь в золоте… Бляшки, ножны акинака, щит горят — все горит желтым сиянием, и уздечка в золотых бляшках. Красуется… Ишь, какой удалец и наглец!
— А отчего дочь архонта должна радоваться? — на его вопрос и в тон ему спросила Ольвия.
— О, дочери архонта будет хорошо в степях.
— Нет, — ответила она, глядя мимо него в степь, — дочери архонта будет хорошо только в городе.
Его конь мотнул головой, словно кивая в знак согласия.
— Видишь, даже твой конь меня понимает.
— А почему тебя так зовут — Ольвия? — спросил он внезапно. — Ведь и твой город называется Ольвия.
— Почему да почему… — Помолчала. — За заслуги моего отца, вот почему. Разве скифскому вождю не все равно, какое имя носит его… пленница?..
— У тебя красивое имя… Ольвия, — сказал он задумчиво. — Поведай мне, кто дал тебе такое имя.
Ольвия родилась и выросла в самой большой и значительной греческой колонии Северо-Западного Причерноморья, которая славилась как крупный ремесленный, торговый и земледельческий центр всего Понта Эвксинского. [11]
— Тесно стало грекам в Греции…
Так говорил ей отец.
Ольвия не могла понять: как это грекам — и вдруг стало тесно в Греции? Но на вопрос, как и почему их предки появились на берегах Понта Эвксинского, отец неизменно отвечал:
— Тесно стало грекам в Греции, вот и перебрались сюда.
— В чужие края?
— Когда-то они были чужими, а потом стали своими.
— Тесно… Отчего же на родной земле стало тесно?
— Зачем тебе это?
— Хочу все знать, — задумчиво отвечала дочь. — Может, когда-нибудь посчастливится побывать в Греции, на нашей прародине, — я должна знать все.
— Давно это было, — неохотно отвечал Родон, — я от отца своего слышал, а он — от своего… Ох, давно. Тесно тогда грекам стало в Греции. Не столько тесно, сколько обидно. Знатные роды, в руках которых была вся власть, начали все больше и больше притеснять крестьян, захватывали их земли, а самих хозяев превращали в рабов. Крестьяне не покорялись, боролись, но что они могли поделать? Да и с богачами-землевладельцами им было не тягаться. У тех хозяйства были крепче. Потеряв землю, шли в города, но там и своих бедняков было полно. Особенно ремесленников, которые не знали, кому сбыть свои изделия… Куда податься? Крестьяне объединялись с городской беднотой, которая тоже не знала, куда приложить руки. Вместе боролись с родовитой знатью. Безземельных бедняков в городах становилось все больше, они становились опасны для власти. Их нужно было куда-то деть, чтобы пожары не охватили города… Вот тут-то и помогла колонизация. Все, кто не находил на родине себе места и куска хлеба, все, кто мечтал о собственной земле, — все хлынули в чужие края…
Колонистам прокладывали пути торговые караваны. Они плавали повсюду, знали дороги и в чужие земли, они основывали свои фактории, они и подсказывали, где лучше поселиться. Города, чтобы как-то избавиться от бунтующей голытьбы, снаряжали караваны, сзывали добровольцев…
В колонисты шли и представители знатных родов, потерпевшие поражение в борьбе за власть, и купцы, и ремесленники, но основную массу составляла сельская и городская беднота, которая отправлялась в чужие края в надежде обрести землю. С собой в колонии перевозили жрецов, связанных с культами полисных богов метрополии, а также из очага родного города брали священный огонь. Между метрополией и колониями существовали прочные связи: колонисты участвовали в религиозных празднествах, посылая в метрополию своих послов; в колонии устанавливался такой же, как и в метрополии, политический