Отец, отец, твой мундир, твои сапоги, ведь они с детских лет были для меня символом чистоты и порядочности. А теперь кровь застывает у меня в жилах, когда я думаю: ты, отец, ты, поющий, ты, помогающий, мог все это знать! Ты рано с этим соприкоснулся, и когда я думаю, что ты тоже мог участвовать в создании этого плана, призванного уничтожить…»
Рейнгольд подложил дров в огонь. Старуха закричала во сне, и Голда проснулась.
— Спи, спи, — сказал Рейнгольд, — я не сплю. — И продолжал писать:
«Обращение к матери!
Я подбросил дров в огонь, я вижу свет в огне, я пребываю в ядре мгновения, внутри у самого себя, в средоточии моего нутра.
Позволь же, мама, рассказать тебе про евреев, позволь рассказать тебе, как они слышат голос поющего Бога, как они поют Богу, позволь мне рассказать о Божьем человеке, как он поет, и как разговаривает, и как указывает путь, а все остальные следуют за ним своими собственными стезями, подобно детям Израиля, что следовали по пустыне за Моисеем. Понимаешь, мама, они видели эту пустыню и видели, как тянутся по пустыне левиты. А когда Божий человек произносил Песнь о Чермном море, они не подбирали полы своих тяжелых одежд, дабы уберечь их от вздымающихся слева и справа волн — от вздымающихся слева и справа миров. Мама, если бы я мог раньше написать, что кончается один мир, но не кончается жизнь, а просто переходит в иной мир, что вокруг тебя, и меня, и каждого просто вздымаются иные миры, иномиры, это я узнал лишь сейчас, лишь здесь.
А теперь позволь, я расскажу тебе дальше: они брели по пустыне и вокруг горы Синай. И когда Божий человек произнес свое благословение, они воистину узрели, как их Бог нисходит с горы.
Мама, я теперь здесь, и я хотел бы послать тебе ангела».
Во сне Азриель отвернулся от Голды, а Голда повернулась к Рейнгольду. Старики спали громко, молодые — тихо.
«А я — ночной сторож, — писал Рейнгольд дальше, — я не могу спать. Азриель сказал, что теперь повсюду бродят ангелы. Я этому верю, потому что, во-первых, рядом со мной, если можно так выразиться — у моих ног, я вижу лицо спящего херувима, которое принадлежит девушке с черными волосами — ее зовут Голда, и волосы у нее достают до пояса, она уже дважды распускала и расчесывала их и снова заплетала в косы, с тех пор как мы сошлись в этом месте, во-вторых, я слышу в воздухе шорох, а в-третьих, воздух и сам издаст такой звук, словно он летит. Не иначе то крылья в полете.
Я припоминаю мастера из Шварцвальда, того, что делал шарманки, не он ли говорил нам, Мехтхильд, Утцу, Гумми и мне, про ангелов? Не он ли рассказывал, будто для ангелов музыка и танец едины и каждый танец приводит за собой свою музыку.
Тут мне на ум пришла Мехтхильд. Девочка моя, Мехтхильд, если бы ты только знала!»
Когда поутру Рейнгольд спросил кантора про ангелов и про издаваемый ими звук, тот ответил:
— Ангелы сияют ярче пламени, и при этом возникает звук, их крылья рассекают воздух, и это тоже издает свой звук. Но вот ангел смерти летит громко и низко, и его слышат многие.
— А вчера ночью? — спросил Рейнгольд.
— Ангел смерти летает каждую ночь по Божьим просторам с тех пор, как к власти пришел нечистый, с тех пор, как нечистый занимается своим колдовством и требует для отправления своего ритуала живое тело детей Израиля. Ангел летает непрерывно. Горе им и горе душе его, ибо душа плачет.
Теперь Рейнгольд начал писать и днем: «Словно после долгого поста мне снова можно принимать пищу: я осторожно проверяю каждое слово на его цветовые оттенки и предаю бумаге лишь тогда, когда окончательно его попробовал и распробовал.
Слова, которые произносил старик, он произносил с такой силой, что меня осенило: наш фюрер — черный колдун! Ханно, друг мой Ханно, ну что ты на это скажешь?
Ах, мне надо о многом еще подумать. А рядом со мной — дитя, девочка, которая глядит на меня широко распахнутыми глазами, которая говорит, будто видит покойников, но те не покоятся, а встают из гроба, шагают к ней строевым шагом, печатают шаг по ее душе. Вот как она говорит, и красивый детский рот раздваивается от этих слов.
Но вот когда она сказала, что осталась жить на свете только ради Азриеля, только ради него, для себя же она давно уже, с тех самых пор, мертва, я расплакался. Она плакала, и я плакал тоже. Но ведь мертвые не плачут. И она, она искала глазами мой взгляд. И тут я утонул в ее глазах и утонул в своих, устремленных на нее.
Старики спали глубоким сном, а Азриель что-то видел во сне.
— Как же это могло случиться? — спросил я.
— Мы живы, — ответила она».
«Каждая частица воздуха между нами с той самой ночи полна ожиданий и горя», — записывал Рейнгольд в свой дневник, когда Голда в одну из следующих ночей спала подле Азриеля.
— У него есть фотографии отца и матери, — сказала она Рейнгольду и перекатилась к брату. — Я буду теперь с ним.
А Рейнгольд писал: «Мы все сказали друг другу за эти ночи, она теперь все про меня знает. Я говорил с ней про Эльзу и про то, что боялся, как бы мысли об Эльзе не выжгли меня. Но теперь меня словно сотрясает озноб из-за нее, из-за той. что зовется Голда. Но ни одна дорога не ведет через