Я восхищался Сверчком еще и за то, как он умел обходиться со своим отцом — ласково и с уважением, но при этом всегда выходило так, как хотел Сверчок.
— Греешься на солнышке, как ящерица?
— Ага.
Вид у него был задумчивый. Черные глаза потускнели. Когда Сверчок грустил, мне казалось, что в его глазах отражается вся тысячелетняя скорбь его племени.
— Что с тобой, Сверчок? Ты не влюбился?
Он молитвенно сложил руки. Потом опустил их на колени, наклонил кудрявую голову и сказал:
— Да, знаешь, правда влюбился.
Удивленный и обрадованный, я рассмеялся и обнял его за плечи.
— Черт возьми! Удачно или неудачно?
— Не знаю. Знаю только, что влюбился. А она вообще ни о чем не подозревает.
— Так признайся ей.
— Признаться? Если бы я мог. У меня просто пропадает дар речи, когда я ее вижу.
Я покачал головой.
— Но ведь надо же ей рассказать, какого черта, должен же ты узнать, «да» или «нет». Неужели ты боишься?
— Ужасно.
— Ого!
— И вообще, если бы… если бы… я был красив! Что делать — ума не приложу.
— Не думай о такой чепухе. А я с ней знаком?
— Может быть. Не знаю.
— Напиши ей письмо.
— Не сумею. Я пробовал. Не получается.
— Сдери откуда-нибудь.
— Ну нет, не хочу.
— Я тебе помогу.
— Нет-нет. Ни за что на свете. — И через некоторое время: — Сначала мне было очень не по себе. Мне все казалось, что я сделал что-то дурное. Даже отцу не мог смотреть в глаза. Вообще-то мне часто приходилось ему врать, ты знаешь почему, и все нипочем. Потом я спросил Тигра, что он об этом думает. Вообще, в принципе. И он сказал, что в такое время любовь — грех. Эгоизм по отношению к революции. Нас ждут большие дела, а я в это время мечтаю о девичьих глазах. И что надо переломить себя.
— Тигр монах, — спокойно ответил я.
Сверчок пожал плечами.
— Тигр много знает. Он член комитета. Я размышлял о его словах. И понял, что он прав только отчасти. Нет, любовь не мешает революции, если она воспламеняет человека, наполняет его восторгом, мужеством и преданностью делу справедливости. Она мешала бы, если бы отнимала его у революции или делала осторожным, трусливым, нерешительным.
Я слушал его, и это помогало мне освободиться от собственных мыслей. Конечно, Сверчок очень умный, решительный, и рассуждать он умеет гораздо лучше меня. Мне часто кажется, что я как бы витаю в пространстве, к которому сам не принадлежу, что у меня нет ни малейшей опоры. Единственное, что я хорошо знаю, мне противно — это мир Кайфежей и воспоминание о той ночи с Анной.
— Ну, я пошел, — донесся до меня голос Сверчка. — Надо кое с кем встретиться. Не забудь, вечером. На Вечной.
Он поднялся со скамейки. И опять превратился в лиловую тень, которая стала потихоньку уменьшаться и наконец растаяла в блеске солнечных лучей. Все мое существо было исполнено нетерпеливого ожидания. Хотя домашнее воспитание и школа внушили мне болезненную подозрительность, во мне они не уменьшили страстного воодушевления, жаркого восторга. Я чувствовал, стоит лишь захотеть — и ветер понесет меня, как облака над Кримом. И когда меня — а это случалось нередко — посещали видения моря и мечты о дальних плаваниях, это не было только влияние Поклукара. Некая могущественная сила влекла меня прочь от этого отвратительного крохотного мирка. Она гнала меня далеко-далеко, куда глаза глядят. Наверное, это чувствовал иногда и мой отец. Но его тоска была отравлена вонью кроличьих клеток, ее отягощало все, что стояло за ним.
Политическая теория и практика, как нарочно, объединились в этот момент словно для того, чтобы задеть самую чувствительную струну люблянского мещанина, человека с двойной душой, защищая от оккупантов его крохотный, со всех сторон огороженный мирок, и в то же время вырывали почву у него из-под ног. Он и без того уже был осужден. Но это далеко не всегда ощущалось. Впрочем, суждение о молодом человеке из мещанской семьи могло быть ошибочным. Молодость раскрепощала его, освобождала от пут и наполняла самоотверженностью. Иногда, правда, такие молодые люди ударялись в политическое сектантство и начинали неоправданно жестоко относиться к той среде, в которой они выросли. Школа, как ни странно, подливала в этот огонь каплю патриотизма, если только там был кто-то, кто умел это сделать. Пусть вначале этот патриотизм был скорее эмоциональным, чем разумным, с оттенком национализма или шовинизма, но он был ступенькой, приведшей немало молодых людей в революцию.
Мой отец не признавал никакой родины, никаких властей, никаких партий, никакой истории. Он признавал только свой мирок, где он был всем: и историей, и родиной, и верховной властью. Я уже не был таким. Мне был противен учитель, который беспрестанно твердил что-то о юных соколах, но не менее противен был и другой, который стремился доказать, что католицизм — в характере словенского народа. Однако то, что говорил об истории Тртник, служило толчком к размышлениям. Таким же толчком был тот день, когда, стоя на перекрестке Римской и Блейвейсовой улиц и испытывая странное ощущение чего-то непоправимого, я смотрел на берсальеров [12] в шляпах с развевающимися султанами — они мчались на мотоциклах к дворцу бана [13] после торжественной церемонии вручения им на Виче