— Нет, мне нечего добавить. Подавать на апелляцию я не собираюсь.
Я не проявляю ни малейших признаков удивления или радости. Приговор вступает в силу. Карабинеры, выводившие меня из зала, шли враскачку, как матросы. На улице сияло солнце. Седовласый полковник, наверно, подумал: «Porco dio [7], какая погода!», но тут же вспомнил, что его ожидает разбор еще одного дела — группы саботажников, которые заминировали или позволили неизвестным лицам заминировать железнодорожное полотно где-то в провинции, в сельской местности, название которой невозможно выговорить. И вероятно, на сей раз он вынужден будет уступить этому краснорожему венецианцу, жирной трусливой свинье, которая боится всего на свете, в том числе и женщин. Да, в такой чудный день это противно.
Парк перед зданием суда зеленеет. На клумбах — цветы. Каменный Миклошич [8] хмурится. Он наблюдает суету перед дверьми суда, людей входящих и выходящих и словно вопрошает: «Что это? Или проклят этот дом, прокляты эти люди, что входят и выходят?» Люди же, идущие по его улице и по другим улицам, избегая оглядываться на этот проклятый дом, не поднимают глаз к каменной голове Миклошича.
Неделю спустя меня посадили в поезд, который следовал куда-то в Италию. Я совсем не думал о предстоявших мне двадцати пяти годах жизни, в мыслях у меня был год минувший, а с ним — то, что еще не прошло, что, быть может, вообще никогда не пройдет. Пытаясь утешиться, я сказал себе: ведь если за этот год что-то изменилось, если что-то изменится за ближайшие несколько лет, значит, до конца войны в мире произойдут перемены. Многое было позади (то, что меня ожидало, выглядело совсем иначе), и я видел прошлое, как видишь пейзаж через оконное стекло — несколько искаженным. Я видел людей, их лица, их души, видел себя самого как бы со стороны, и все это навалилось на меня неуменьшающимся бременем. Заковали меня вместе с каким-то кондуктором с шишенского вокзала, тоже осужденным на долголетнюю каторгу. Был он коренастый, грубый, небритый и нестриженый, с кудрявой черной гривой. В этот ранний утренний час стужа стояла зверская, но рубашка на моем спутнике была распахнута, хоть он и не переставал жаловаться на холод. Почему — я узнал позже, когда мы с ним начали препираться.
Весенний ветер приносил в предместье дорожную пыль и кружил ее вокруг высоких труб старинных домов.
Перед военными складами в Мостах поднимались тучи пыли, смешанной с мукой: несколько дней назад здесь выбрасывали мешки прямо через окна и народ растаскивал их по домам. И когда налетал ветер, в воздухе стоял запах муки самого тонкого помола. Священник в Крижанках, подготовивший проповедь для майской заутрени, призадумался и решил добавить в нее несколько свежих тем в связи с последними событиями.
Мы со Сверчком, сами того не ведая, обсуждали их в горячих спорах во время вечерних прогулок на Головец или на Шишенский холм. Для начала мы воспаряли к звездам, а потом возвращались на землю. Проклятую и благословенную. Понятную и непонятную. Прекрасную и отвратительную. И долго после этого мне снился Поклукар. Во сне я возвращался к тому времени, когда капитан Поклукар был еще жив. Тогда каждый день я открывал континенты, океаны, архипелаги, созвездия. И я был уверен, что все это существует на самом деле, что так и должно быть.
В те времена ни одна книга так не волновала мое воображение, как школьный географический атлас. Поклукар часто говаривал мне: «И зачем тебе весь этот хлам? Атлас — вот книга книг. Надо уметь читать атлас. Атлас — это «Тысяча и одна ночь».
До сих пор я помню его сидящим в саду с толстым немецким атласом на коленях. В зубах у него трубка, окованная потемневшим серебром. Рядом с ним сидит Анна и вяжет ярко-зеленую кофточку. Анна — полная противоположность старику. Она слушает наш разговор и посмеивается. У Поклукара серые глаза, теплые, озорные глаза мечтателя. В ярких черных глазах Анны, когда она поворачивается к нам, зажигаются искорки. Опять я буду плохо спать. Уже тогда я задумывался о том, как, должно быть, опасны эти черные глаза, если они смутили покой старого фанатика. А он и вправду был фанатиком. Перед смертью он все мечтал о том, в какие бы еще путешествия отправился, если бы жизнь вдруг началась сначала. «А кто знает, — говаривал он, — кто знает?»
Едва ли думал я тогда, что он умрет (он погиб от рака легких), а я все так же буду приходить сюда и рассматривать его картинки, карты, атласы, дневники путешествий. И меньше всего думал я тогда, что в один прекрасный день скорее упрямство, чем желание, бросит меня в постель его молодой вдовы. Что потом я засну как мертвый, жалкий, словно побитая скотина. Вот и конец мечтам о море. Анна улыбалась. Она была похожа на учительницу, довольную своим учеником. Я долго не поддавался на ее мелкие ухищрения. Когда она положила мою голову на свою горячую грудь, у меня все поплыло перед глазами. Я почувствовал, как у меня на виске бешено колотится жилка.
Так я узнал страсть и стыд.
Когда я спросил ее, что помещается внизу, под ее комнатой, она ответила: «Там спит Мария». Лицо у нее было злое. Я отвернулся и собрался уходить. «Ты парень что надо, счастлива та, кому ты достанешься, — сказала она. — Не переживай, должно же это было когда-нибудь случиться». Мне показалось, что она надо мной смеется. Когда я был уже в коридоре, она сунула мне в руки тот самый атлас. Я не хотел его брать. За атласом словно стоял Поклукар. Вот как я обошелся с человеком, который любил меня больше, чем отец и мать, вместе взятые. Наступили странные дни, похожие на унылую погребальную процессию под дождем. Я был сам не свой. Меня сглазила черноокая колдунья. Сотни раз я подходил к ее порогу и сотни раз поворачивал обратно. И злился: как вообще меня могло туда занести? По ночам ко мне подбирались жуткие чудовища, они тянули ко мне свои оскаленные пасти.
Сверчку я об этом ничего не рассказывал. Я боялся, что он поднимет меня на смех или сочтет мерзавцем. И потом, мы со Сверчком были заняты иными делами. Сверчок утверждал, что еще