Я проснулся, повернулся набок и зажал уши. Я ничего не хотел ни видеть, ни слышать, ни знать, ни чувствовать. Так я лежал, стараясь унять горечь, охватившую меня. Вся моя жизнь показалась мне ничтожной и маленькой, где-то у самой земли, как жизнь бескрылых насекомых. Я вспомнил товарищей, которым доводилось переживать и более страшные вещи. Я был убежден, что в каждом из них должна была накопиться горечь, непреодолимая, незыблемая. Куда же мы денем ее, когда она заполнит нас до краев?
Отцовский барабан затих, как только умолкла скрипка. Звезды вернулись на небо, с которого унесло последние следы облаков.
Она шептала что-то и перебирала рукой мои волосы. Она принесла одеяло и ужин, но я не мог есть. Ничего я ей не расскажу. Мне вдруг показалось, что каждое слово об этом — сущий эгоизм. Зачем еще и ее отягощать своими горькими мыслями? Она села в кресло так, что наши колени соприкасались. Я проснулся только наполовину. Мысли уносились туда, где она не могла их проследить. И я заговорил о чем-то другом, совсем о другом, совсем не связанном ни с моими мыслями, ни с переживаниями этой ночи. Еще меньше — с ее мыслями. Я вспомнил ту, прошлую ночь. Я взял ее руки в свои и поцеловал. Я сказал себе, что могу ей все рассказать только в том случае, если буду на шаг от полного отчаяния. А пока не надо. Зачем? Виновата в этом моя впечатлительность, нерешительность, неопытность, не созрел я для жизни, уготованной мне моим временем. Мария была молчалива, сдержанна, застенчива, и я подумал, что она ждет от меня больших слов о свершившейся любви, я же в эти минуты был нищ перед самим собой, я едва шевелил губами, сказав что-нибудь, чувствовал, как у меня кружится голова. Вдруг мне показалось, что мы, несмотря ни на что, чужие, что каждого из нас уносит в свою сторону в пространстве, именуемом жизнью, что нас разделяют годы, которых нельзя подсчитать по календарю. Мне стало страшно. Меня опять тянет к одиночеству, от которого я вроде бы освободился. И я знаю, что это будет бегством от самого себя.
Она спросила, почему я не хочу идти в дом. Я рассказал ей о встрече с Антоном. Она была уверена, что я не пошел в дом из-за ее отца. И шепотом стала рассказывать, что в последнее время отец кажется ей все более странным. Она-то знает его и чувствует это лучше меня. Я не сразу понял, что она имеет в виду. Она боится, что он помешался, боится, что он совсем помешается. От страха или, быть может, из-за меня? — спросил я. Нет, сказала она, не только из-за меня или из-за нее, но из-за войны, из-за заложников, из-за всего вместе… Утром, едва встанет, он идет за газетой и ищет списки казненных. Она знает, что о расстрелах заложников не сообщают, а он утверждает, что это списки заложников и что они скрывают от него правду… Он бледнеет, не может есть, только курит, забывает о том, что дома нет денег, разговаривает сам с собой, с кем-то спорит, а иногда идет к ней и, рассерженный, спрашивает, почему она ему не сказала, что того-то и того-то арестовали. Потом берет атлас, черкает на нем какие-то каракули, бормочет, вскрикивает, плачет. Как стемнеет, включает радио, крутит рычажки, но не может слушать, потому что всюду говорят только о войне и о смерти. Он выключает приемник и принимается ходить по комнате. Ходит без конца. Иногда среди ночи бредет в ее комнату и расспрашивает, что она думает о русском фронте. В самом ли деле отступление русских только стратегический маневр? И что собираюсь делать я, и не изнасиловали ли опять какую-нибудь девушку в тюрьме… И при этом смотрит на нее как-то сбоку, испытующе, недоверчиво, как на чужую, как никогда на нее не смотрел, точно подозревает, что она лжет. Он почти не выходит из дому, ей с большим трудом удается уговорить его выйти в сад подышать свежим воздухом, но через некоторое время он возвращается и говорит, что сад его запущен, как запущена и его душа. И плачет.
Я забыл о себе, забыл о Сверчке, забыл о белых глазах полицейского. А, да что там! — сердито подумал я сначала, прекрасно зная, что я не прав. Делать ему нечего, вот и терзается страхами. Ему не доводилось сталкиваться со смертельной опасностью и, скорее всего, никогда не приходилось держать в руках оружие, он никогда не знал, что значит разрушать то, что кажется вечным и неприкосновенным. Мария говорила спокойно не потому, что жалела меня, а для того, чтобы я понял, что с ним происходит, и что-нибудь посоветовал. Ей надо было с кем-то поделиться — с кем же ей было поделиться, как не со мной? Это ее заботы, ее боль, подумал я и спросил:
— Почему ты мне раньше не рассказала?
Она смотрела в сторону. Дома вокруг спали. В Трнове пробило одиннадцать.
Мне стало холодно. Я загляделся на звезду, которая почему-то показалась мне знакомой. Я подумал, что это, наверное, одна из тех звезд, которые вот уже миллионы лет отдаляются от нас — непрерывно, с бешеной скоростью. И я