Бремя власти IV - Иван Ладыгин. Страница 2


О книге
Как и моя собственная жизнь в этом дряхлом теле.

— Ты был рожден для этого… — попытался я его успокоить в который раз. — Ты единственный представитель древней династии… Так что мужайся.

— Хм… Завтра утром, — сказал Николай, вдруг сменив тему. Он отодвинул шахматную доску чуть в сторону, как будто она мешала серьезному разговору. Его новое лицо, обычно столь живое и ироничное, стало сосредоточенным. — Я должен лично… присутствовать? При казни Луначарского? Нельзя ли… ну, знаешь, подписать бумажку и забыть? Пусть Рябоволов или кто-нибудь еще из знати…

Я отпил вина, чувствуя, как его тепло растекается по холоду внутри, не достигая, однако, самой глубины, где гнездилась боль и ледяная пустота истощенного Источника.

— Обязательно должен, — ответил я тихо, но так, чтобы каждое слово прозвучало четко, как удар молота по наковальне. — Ты должен быть там. Не подписывать, а присутствовать. Все видеть. Это не жестокость, Николай. Это урок. Самый важный урок власти. Для тебя. И для них. — Я кивнул в сторону невидимого двора, города, Империи. — Элита… знать… генералы… министры… они должны видеть своего Императора. Видеть, что он не боится смотреть в глаза последствиям своих решений. Что он принимает на себя не только блеск короны, но и ее тяжесть. И кровь на ней.

Николай поморщился, будто от кислого вина.

— Ответственность… — он произнес слово с явным отвращением. — Твоя любимая тема. «Важнейшая черта элиты, позволяющая ей выживать». Цитирую тебя почти дословно. Но, Соломон, это же… варварство! Публичная казнь? В наше время? Это отбрасывает нас назад, в темные века!

— Варварство? — Я усмехнулся, коротко и беззвучно. — Луначарский хладнокровно планировал уничтожить все, что ты знаешь как свою Родину. Он приказал казнить десятки фамилий в Москве. Его идеология — это вирус, Николай. Вирус, который оправдывал любую жестокость во имя призрачной «Республики». Его руки по локоть в крови лучших людей Империи. Публичная казнь — это не акт мести. Это акт справедливости. Видимый и понятный каждому мужику на базаре и каждому князю в своем особняке. Это сигнал: предательство и разложение, доведенное до уровня государственной идеи, будет искореняться без пощады. И Император — первый, кто не отводит глаз от этой необходимости. Это и есть ответственность. Тяжелая, кровавая, но необходимая. Да и к тому же… Насилие — это естественное явление для человечества. И, причем, вечное и честное явление. Оно всегда берет свое начало из лучших помыслов, и его жестокость не спрятать под яркими догмами либерализма. Смирись.

Я отодвинул бокал. Философия политики была моей стихией, моей старой, как мир, игрой. Макиавелли, Гоббс, Сунь-Цзы… Их тени витали в дыму камина.

— Политика, Николай, — продолжил я, глядя на пламя, — это предельное ремесло. Здесь ГОСПОДИН — самый несвободный человек. Его воля скована необходимостью, долгом, интересами миллионов. Он не может позволить себе слабость, сантименты, иллюзии. Каждое его решение — ставка. И ставка эта — жизнь. Его подданных. Его страны. Его собственной. Только играя на таких ставках, можно добиться чего-то стоящего. Мира. Порядка. Силы. Процветания. Луначарский играл на таких же ставках. И проиграл. Теперь он платит по счету. И ты, как Император, должен взять этот платеж. Это цена любой короны.

Николай долго молчал, разглядывая узор на своем бокале. Вино колыхалось в нем, как темная кровь. Потом он тяжело вздохнул.

— Ты чертовски убедителен, Соломон. Как всегда. И, черт возьми, ты прав. — Он поднял взгляд. В его глазах, обычно насмешливых, читалось понимание и… принятие. Горькое, неохотное, но принятие. — Я буду там. Я увижу. Но пачкать руки… резать веревку или нажимать на рычаг… я не смогу. Это слишком.

— Тебе и не нужно этого делать, — сказал я спокойно. — Твое присутствие — уже приговор. Исполнители найдутся. Но видеть — ты должен. Чтобы помнить. — Я сделал паузу, подбирая слова. — Луначарский… он был достойным противником. Умным, фанатично преданным своей утопии. Идеологический враг — самый опасный. Его нельзя купить. Его сложно запугать. Его можно только уничтожить. Потому что культ, Николай, любая слепая вера — это самое страшное оружие. Оно оправдывает любое зло. И это самый могущественный щит — ибо за ним человек не видит ни страха, ни сострадания, ни реальности. Простить можно ошибку, слабость, даже предательство из страха или корысти. Но враждебную идеологию, посягающую на сами основы твоего мира? Никогда. Ее нужно выжигать каленым железом, пока есть силы. Пока не поздно.

Николай с задумчивостью на лице налил себе еще вина. Рука его, крепкая в новом теле, была чуть менее уверенной, чем минуту назад. Вино и тяжесть разговора делали свое дело.

— Вот поэтому ты в последние дни так яростно засел за книги? — спросил он, указывая подбородком на груду фолиантов, возвышавшуюся на соседнем столике у окна. Толстой. Бердяев. Достоевский. Чаадаев. Соловьев. Даже Хомяков и Леонтьев. Труды по истории, философии, богословию. — Война и мир? Русская идея? Братья Карамазовы? Философические письма? Ты там ищешь ответ? Или просто пытаешься понять этот… этот «культурный код», как ты говоришь? Идею, которая могла бы стать нашим щитом?

Я отломил кусочек копченого осетра, дал ему растаять на языке, почувствовать соленую мощь этой земли, этой воды. Потом ответил, глядя на портрет Юрия Соболева, висевший над камином. Молодой, сильный, с теми же янтарными глазами, что загорались у меня в бою. Как много общего. И как много различий.

— Да, — признался я честно. — И то, и другое. Мне нужно понять душу этой земли. Ее нерв. Ее… стержень. Чтобы найти ту самую «русскую идею», которая не будет утопией Луначарского, но станет скрепой, смыслом. Опорой для твоей власти и будущего Империи. Но, Николай… — Я покачал головой, чувствуя всю сложность задачи. — С русскими все невероятно сложно. Ты сам знаешь. Многонациональная, многоконфессиональная держава, раскинувшаяся на одной шестой части суши Земли… Какая единая идея может объять все это? Кочевника степей и архангельского рыбака? Татарского муллу и русского старообрядца? Горца Кавказа и сибирского охотника? Вечные отстающие от Запада… вечные недовольные Востоком… Вечные зрители на перекрестке миров, обладающие правом выбора, но вечно сомневающиеся в нем… Это уникальный сплав. Взрывоопасный. И прекрасный.

Я поднял бокал, поймал отблеск огня в темном вине.

— А Православие… — продолжил я, и в голосе моем прозвучали искренние ноты уважения. — Это уникальная и замечательная религия. Глубокая. Трагичная. Полная мистического света. Она идеально легла на психотип русского человека — с его широтой души, жаждой справедливости, готовностью к страданию и покаянию, поиском высшего смысла. Синтез государства, церкви и… живой, не казенной, а глубокой философской мысли… — Я сделал паузу, представляя эту идеальную картину. — Да, такой синтез

Перейти на страницу: