— Что я могла ответить? — продолжила она. — Я знаю мистера Черчилля, он мне нравится, — он нравится всем, кто его знает. Я его союзница, помните; я не поддаюсь ропоту толпы; я тоже за «разумную политику», как и Черчилль. Но, как и сказал бакалейщик, «многие верят слухам». И я чуть ли не жалею, что Черчилль… Однако вы понимаете, что я имела в виду, когда сказала, что без жертв не обойтись.
— О, понимаю, — сказал я. Я начинал понимать. — А Черчилль? — спросил я после паузы. — Не видно признаков того, что он пойдет на попятную?
— А вы бы хотели? — спросила она резко. — Вы бы его заставили, если бы могли? — Она словно бросала вызов. — Я за «разумную политику», чего бы она ни стоила. Если до того дойдет, его долг — принести себя в жертву.
— Я вас поддерживаю, — ответил я, — всей душой.
Ее энтузиазм был избыточен и заразителен.
— О, он не сдастся, — начала она снова, посовещавшись с краем зонтика. — Сейчас вы его услышите. Сегодня же праздник. Если задержитесь со мной, пропустите всю остальную тяжелую артиллерию. Я выступаю напоказ — пропускаю всех, кто дает речи до Черчилля. Все трепещут; все они. На помост выйдет и мой супруг — он тоже трепещет. Такой же, как все. Втолковываю ему целыми днями, а то и ночами — чтобы переговорить его и заткнуть. Что ему общественное мнение? Он за страну, а не за город — а подобные скандалы ему неинтересны. Такие дела пусть евреи в Сити улаживают. Что ж, ночью он меня послушает-послушает и согласится, а наутро газеты портят все мои старания. Заговаривает о своем месте в парламенте — которое для него раздобыла я. Я уже многие годы «голос графства». Что ж, скоро я буду голос без графства… Как там говорят? «Былой уклад сменяется иным» [56]. Вот я и решила дождаться, когда все перепуганные большие шишки промямлят свои речи, а потом выйду в центральный проход и выслушаю Черчилля с одобрением на лице. Сегодня от этого большого проку не будет, но были времена, когда одно это меняло весь ход выборов… Ах, вот и молодой человек Эффи. Пора.
Она встала и с видом мученицы решительно двинулась через луг навстречу молодому человеку, проходившему под ситцевым флагом на воротах.
— Все хорошо, Уиллоби, — сказала она, поравнявшись с ним. — Я нашла другого, кто пойдет со мной на заклание; можешь возвращаться к Эффи.
Загорелый и признательный молодой человек пробормотал мне благодарность.
— Какое облегчение, Грейнджер, — сказал он, — не представляю, как вы на это согласились. У меня-то выхода нет, но вы…
— Просто он поблагороднее некоторых, — бросила через плечо его будущая теща. Она медленно плыла рядом со мной по проходу — героическая фигура матроны. — Как раз вовремя, — сказала она. — Видите позор моего супруга?
Как радостно было снова видеть Черчилля, стоявшего там растерянно, словно робкий юноша, посреди оваций. И вдруг я понял, почему любил его, этого высокого седого человека с утонченным, чуть ли не карикатурным поведением. Он привлекал самой своей живописностью — привлекал подобно какому-нибудь позабытому средневековому городу. Я переживал за него так же, как за какое-нибудь умирающее местечко на плоских равнинах; я боялся, как бы оно не утратило своей славы, своего великолепия. Он отстаивал перед собравшимися разумную политику; стоял перед людьми и говорил мягко, убедительно, без жара эмоций, безо всякого движения, не считая того, что иногда дрожали очки в его руке. Ни за что не подумал бы, что это боевая речь, если бы не трепет, пробегавший по публике. Они вспоминали о своих Слингсби; он же вопреки всему старался взывать к рациональному в них.
Поразительно было сидеть там, в окружении живой стены людей одного типа, с одной идеей — желанием выкарабкаться; все чувствовали, что неведомая сила тащит их за край ледника, в расщелину. И хотели выкарабкаться, боролись, даже пыхтели — как может пыхтеть целая нация, — чтобы удержаться единственным способом, что они знали и видели: дергали, дергали отчаянно ту тяжелую веревку, что тащила их вперед. Черчилль стоял перед ними и повторял: «Мой путь — единственно возможный: разумная политика», — и его слова облетят всю страну, но падут лишь на глухие уши паникеров, которые не видели прока от спокойствия, даже непринужденности перед лицом опасности, которых спокойствие смущало так же, как смущает все, что тебе чуждо. По завершении речи меня позвали к небольшой дверке сбоку здания. Похоже, Черчилль уже выкинул речь из головы — в отличие от меня.
— Значит, вы все-таки пришли, — сказал он. — Это хорошо, и… Давайте отойдем отсюда… подальше. Тетя заберет нас по дороге. — Он взял меня под локоть и быстро повел по светлой широкой улице. — Мне жаль, что вам пришлось все это увидеть, но… ничего не поделать.
Я слышал, как в его голос прорвалась бесчувственность — признак пошатнувшейся стойкости. Меня охватило уныние. Я словно шел бок о бок с инвалидом, который не знал о своем состоянии и не должен был узнать ни в коем случае; словно я зарекся что-либо замечать. Здесь, на виду, его перемена ударила по мне будто молот; в безжалостной честности необузданного света его седина, его дрожь, его отрешенность кольнули меня в самое сердце.
— Вы выглядите утомленным, — сказал я. — Пожалуй, лучше не говорить о работе.
Казалось, он вернулся ко мне мыслями издалека — о, из бесконечной дали за горизонтом, из-за мягких холмов этого тучного края.
— Вам нужно отдохнуть, — добавил я.
— Мне? О нет, — ответил он. — Никакого отдыха… до конца сессии парламента. Да я к этому привык.
Он бодро заговорил о «Кромвеле»; гранки вынырнули из бездны и теперь требовали внимания. Появилось неисчислимое множество мелочей, надо было готовить приложение и все сверять. Тогда все мои мысли были совсем о другом.
Вдруг я осознал, что принадлежал к этому миру, что я вернулся к нему как будто из преисподней; что привержен я только ему. И она это понимала; она сама призывала предостеречь Черчилля. Это был мой долг: он был мне другом. Но разговор лицом к лицу был практически невозможен. Невозможно было даже переложить мысли в слова. Сами идеи казались непереводимыми, отдающими безумием. Я оказался в том самом положении, в каком пребывала она в начале наших отношений: попробуйте-ка объяснить — скажем, древнему персу — принципы устройства телеграфа. И я для этого не годился. Но в то же время должен был что-то сделать. Должен. Немыслимо жить так дальше, наедине с осознанием этой молчаливой измены. Но как