— Конечно, — сказал я, — только не понимаю, при чем здесь я.
Кэллан задумчиво отпил виски, добавил побольше воды, побольше виски — и наконец нашел напиток удовлетворительным.
— Видишь ли, — начал он, — Фоксу пришло письмо о том, что скоропостижно скончался Уилкинсон: болезнь сердца. От Уилкинсона ждали цикл статей о выдающихся людях. Фокс растерялся, а я замолвил словечко за тебя.
— О, я очень… — начал я.
— Не за что, не за что, — перебил Кэллан равнодушно. — Мы с тобой уже давние знакомцы.
У меня перед мысленным взором внезапно промелькнул портрет прежнего Кэллана — раболепного, подозрительного субчика в дешевой одежонке, с вороватыми глазами и угодливой манерой.
— Ну разумеется, — сказал я, — но не понимаю, касается ли это меня как автора.
Кэллан прочистил горло.
— Долгие годы, — молвил он в своем величавом стиле, — вот те связи, что мы зовем узами дружбы.
Он замолчал, чтобы записать эту фразу на скрижалях своей памяти. Затащит ее в свой новый сериальный роман ради красного словца.
— Понимаешь, — продолжил он, — я написал немало автобиографических вещиц, и писать еще было бы уже на грани саморекламы. А ты сам знаешь, как я этого не люблю. Вот я и показал Фоксу твой очерк в «Кенсингтоне».
— Рассказ о Дженкинсе? — спросил я. — Как ты о нем узнал?
— Мне присылают «Кенсингтон», — ответил он.
В его голосе чувствовалась обида, и тогда я вспомнил, что мой выпуск «Кенсингтона» вышел с балластом в виде добрых семи страниц сериала от самого Кэллана — семи страниц мелким шрифтом.
— Как я говорил, — начал Кэллан заново, — ты уже должен хорошо меня знать и, полагаю, с моими книгами знаком. Что до остального, я предоставлю тебе любые материалы.
— Но, мой дорогой Кэллан, — сказал я. — Я же в жизни не писал ничего подобного.
Кэллан прервал меня взмахом руки.
— И мне, и Фоксу показалось, что твой… твой «Дженкинс» — как раз то, что нужно, — сказал он. — Конечно, то был этюд об обнищавшем художнике. Но исполненный замечательно.
Я склонил голову. Похвалы от Кэллана лучше принимать молча.
— Видишь ли, мы хотим — или, вернее, хочет Фокс, — объяснял он, — цикл исследований знаменитостей chez eux [4]. Они, разумеется, не обнищавшие. Но если отнесешься к ним так же, как отнесся к Дженкинсу, — застанешь в их кабинетах, в окружении того, что в их случае приравнивается к битым статуэткам и выцветшим шторам из саржи, — получится как раз то, что надо. Что-то новое — или, вернее, намного лучше: что-то старое, но в слегка — совсем слегка — новом свете. Чего и хочет публика.
— Ах да, — сказал я, — чего хочет публика. Но все-таки разве это уже не делали-переделывали? Я с десяток раз видел в шестипенсовых журналах твои фотографии в кресле, с перочисткой и тому подобным.
И вновь Кэллан с равнодушием показал свое превосходство взмахом руки.
— Ты себя недооцениваешь, — сказал он.
— Спасибо, — пробормотал я.
— Это будет — не просто — утоление любопытства, — а попытка — заглянуть — в суть вещей — так сказать, передать атмосферу; не просто описать мебель.
Он явно цитировал проспект нового издания, затем прочистил горло, чтобы молвить великую истину.
— Фотография — это — не — Искусство, — заявил он.
Кэллан на глазах становился все более эксцентричным.
«В конце концов, — рассуждал я про себя, — отчего бы той девушке и не играть роль обитательницы иных сфер? Она уж точно справилась намного лучше Кэллана. Пожалуй, даже слишком хорошо».
— Платят достойно, — подал голос Кэллан. — Не знаю, сколько кладут за тысячу… но…
Я поймал себя на том, что помимо своей воли размышляю о предложении.
— Ну что, думаю, ты согласен?
Я вспомнил о долгах.
— …Что ж, пожалуй, — ответил я. — Но кто будут остальные, кому мне нужно придать атмосферу?
Кэллан пожал плечами.
— А, самые разные выдающиеся люди: воины, государственные деятели, министр иностранных дел мистер Черчилль, художники, священники… самые разные.
«Все виды славы», — подумалось мне.
— Газета готова взять на себя расходы в разумных пределах, — уверил меня Кэллан.
— Можно будет поразвлечься какое-то время, — сказал я. — Бесконечно тебе благодарен.
Он отмахнулся от моей благодарности обеими руками.
— Просто пошлю Фоксу телеграмму о твоем согласии, — сказал он, поднимаясь.
Затем уселся за стол — с особым, уместным видом. У него имелись уместные виды на все случаи жизни. Он оттачивал их перед людьми так часто, что был готов к кодаку, даже если бы его разбудили среди ночи. Перед ним лежали все орудия писателя. Здесь тебе и книжные пюпитры, которые настраивались под любую позу хозяина; горы маленьких зеленых коробочек с большими красными буквами алфавита на них — и большие красные коробочки с маленькими черными буквами. Настольная лампа, красиво освещающая очередной уместный вид, одна печатная машинка с бумагой на ней и другая — с уже заправленной страницей.
«Боже мой! — подумал я. — До каких же высот возносится муза».
Глядя на поблескивающие столпы пишущих машинок, я вспомнил собственный рабочий стол: расцарапанный, заляпанный чернилами, бесподобно покрытый пылью. Стоит включить помятую жестяную лампу, думал я, и предстанут пепел и обгорелые спички; баночка табака, пожеванный грошовый держатель для ручек, обрывки розовой промокашки, спичечные коробки, старые письма, и всюду — пыль. А еще я знал, что мой вид — когда я сяду за стол — будет совершенно неуместным.
Кэллан отстукивал на пишмашинке телеграмму.
— Она будет отправлена завтра в восемь утра, — сказал он.
Глава третья
Видимо, чтобы взбодрить меня, Кэллан дал почитать на ночь гранки своей следующей вещи. Вещи такой ужасной, что мне чуть не опротивели и он, и все его предложения. Я пытался читать; читать честно, чтобы уснуть под текст. Я был обязан старине Кэлу и хотел ему отплатить хоть чем-то — но это было невозможно. Я разобрал сюжет. История братоубийства с налетом адюльтера; на заднем плане проступала Великая Мораль. Без нее роман был бы скучным, но с ней — вовсе невыносимым. Поразительно, что Кэл заставлял себя писать такие вещи; что ему хватало наглости. Он же все-таки не дурак, никак не дурак. Я пришел в немалое отвращение.
Тогда я взглянул на текст с другой точки зрения. Может, я и не умею писать — или умею; но я все-таки умею различать откровенно, неприлично дурное,