Песня имен - Лебрехт Норман. Страница 53


О книге

— Сделайся здесь проходной двор — толпы снующих родителей, их чада из классических школ, — я бы не выдержал, — признается он. — Мне не хотелось иметь никаких сношений с внешним миром. Отводить глаза, опасаясь, как бы кто из докучливых родителей не узнал меня прежнего и не полез с расспросами, — я бы этого не вынес. До сих пор, идя в магазин, я то и дело озираюсь через плечо, не следят ли за мной. Кто? Понятия не имею. И все равно, стоит мне завидеть рабочего, околачивающегося на углу, или подростка, глазеющего на мое необычное одеяние, как мне сразу вспоминается тот пытливый водопроводчик на остановке семьдесят третьего, и я прибавляю ходу или подзываю такси. За внешним благополучием, Мартин, скрывается загнанный человек, терзаемый чувством вины. Не так-то легко мне все это далось, как может показаться, и порой я молился о том, чтобы все это закончилось.

Мой тесть, мир его праху, хотел сделать из меня знаменитого ученого, но какое бы имя я ни принял, это был бы не я. Я и сам не знаю, кто я. Хаим-Иосеф Шпильман выправил для меня поддельные документы — он их часто делал для своих туристов. Женился я под фамилией Каценберг. Так меня знают мои дети и так было указано в паспорте, когда я как-то раз выбрался в поездку на Святую землю. Хотел повидаться с единственной двоюродной сестрой, Хаей-Ривке Хар-Эвен, да в последний момент побоялся, что меня рассекретят. В итоге Шпильман, когда ездил на паломничество в Цфат, посетил ее от моего имени. Она оказалась воинствующей сионисткой и безбожницей: подавала молоко вместе с мясом и насмехалась над нашей святой верой. У нас с ней не было бы ничего общего, даже имени: оба сменили его, подлаживаясь к жизни после катастрофы.

Больше, в общем-то, и рассказывать нечего. Я прожил здесь сорок лет, вырастил детей, заслужил некоторое уважение, может, даже и любовь. Старшая дочь вышла за сына Шпильмана, он стал раввином и преподает в семинарии в Нью-Джерси. Остальные дети, слава Богу, тоже пошли по моим стопам, вплоть до меньшого, который учится у нас в ешиве. Вот и вся история. Я стал тем, кем захотел сам, а не тем, кем меня хотели видеть другие.

Он с явным облегчением раскрывает лежащие на столе руки — дескать, вот он я весь, как на ладони, выложил все, как на духу. Верю ли я ему? В общем и целом да, но вопрос доверия теперь меня не слишком занимает, не более чем его дружков-раввинов. Происходящее в потаенных глубинах сердца сокрыто от человеческих глаз, ибо нематериально. В расчет надо брать лишь поступки, лишь то, что человек содеял со своей жизнью. Счет был выставлен своевременно. Теперь настало время начислить пени и выбрать способ его погашения. В голове моей зреет план действий. Поджав губы, я молчу; в салоне повисает гнетущая тишина. Вперяюсь взглядом ему в глаза: сдавайся. Довидл на эту детскую подначку не ведется. Молчание затягивается. Он трубно, прерывисто вздыхает: уфу-фу-фу-фу-фух. У меня свербит в носу, и я ныряю в карман за платком.

Внезапно он встает и объявляет, что хочет отойти по естественной надобности. Хлопает дверца прицепа, он устремляется прочь в своем мятущемся на ветру черном пальто и замирает на самом краю обрыва, в шестидесяти метрах над оловянным морем. Стоя спиной ко мне, он поднимает голову, смотрит на несущиеся по небу тучи, а потом слегка приседает — так делают люди, когда хотят сбросить бремя.

9

Время расплаты

В ожидании Довидла расчехляю ручку и на обороте самодельного бланка для подсчета очков с конкурса молодых музыкантов Тосайда — кажется, с тех пор прошло уже лет сто — наскоро набрасываю план. Предстоят звонки, сметы, наем и обучение персонала. Малой кровью не обойтись, но я сдюжу. Во мне уже давно дремлют все необходимые навыки. Мне не терпится приступить к делу.

Когда через несколько минут я поднимаю голову, на том месте, где стоял Довидл, зияет пустота — небеса и море. В панике выскакиваю наружу, оглядываюсь. Вихрь заметно стих, но все равно чуть не сшибает с ног. Окрест ни одной живой души, только чайки орут да ветер завывает. Припоминаю: он, кажется, говорил что-то насчет «помолиться напоследок» — и по спине бежит холодок. Разгоняюсь было к обрыву, но с хорошим запасом до края притормаживаю. Разворачиваюсь и иду за фургон, а там, с подветренной стороны, он — совершает дневную службу: раскачивается, читает молитву — девятнадцать бенедикций. Указывает себе на губы, я отвечаю кивком: понимаю, не буду мешать.

— Скоро пора будет ехать, — говорит он, провозгласив напоследок, что Бог един, поцеловав захватанный молитвенник и убрав его во внутренний карман. — В шесть уже темно, надо заехать за младшим в ешиву.

Он возвращается в фургон, упаковывает термос.

— Времени еще предостаточно, — непререкаемым тоном заявляю я.

Он разводит руками, демонстрируя вынужденное смирение.

— У меня есть вопросы, — говорю.

— Спрашивай.

— Когда именно ты принял это обличие? — вопрошаю я, обводя рукой его бороду, одеяния, их гетто. — Я не про внешние путы, а про настоящую веру. Когда твой здоровый скептицизм дал слабину и ты переродился?

— Кто знает? — Он пожимает плечами. — Наверное, отчасти в Лондоне, отчасти, видимо, уже здесь — я перестал задаваться подобными вопросами. Проще было приобрести все скопом, не глядя, и не вдаваться в детали. Снял обертку — и дальше уже никаких проблем. А если что необъяснимое — значит, то промысел Господень. Что лежит за пределами человеческого понимания, то боли не причиняет.

— Все равно как резать аппендицит под гипнозом?

— Например. Или лечить рак гомеопатией. Если веришь в бабушкино лечение травками, это может сработать не хуже скальпеля. А не поможет — результат все одно будет тот же.

— А тебе легче, когда за твое лечение отвечает кто-то другой?

— Если угодно продолжить эту метафору, то да. Его руке отдаю душу мою, как говорится в наших молитвах. Неожиданным сюрпризом стала сопутствующая поддержка. Коллеги и вообще вся ешива своим молчаливым участием выходили меня, вернули в ряды человеческих существ, способных испытывать чувства, ну или хотя бы их микроскопическую часть.

— А когда ты играл, ты не чувствовал единения с окружающими?

— Случалось, — признается он, — только это все равно был протез, пристегнутый культурой.

Игра в больничку раздражающе затянулась; вероятно, со своими суровыми товарищами с книжными шорами на глазах он не может позволить себе невинный полет вольных ассоциаций. Ловко возвращаю его к сути дела, настойчиво переспрашивая:

— То есть надо понимать, что в музыке ты не находил душевного прибежища?

Он гладит бороду, словно хочет под ней спрятаться, потом со вздохом отвечает.

— Что Иоганн Себастьян Бах и Людвиг ван Бетховен могут дать Довидлу из Варшавы? — заводит он свой талмудистский напев. — Когда Довидлу надо выплакать горе, что он будет делать — читать кадиш или распевать Dies irae? [87] В беде нас тянет к своим. Я люблю музыку, конечно, люблю, только Бах и Бетховен не залечат моих ран. А Раши и Маймонид оставили мне в наследство целую традицию переживания горя и ироничный ход мыслей. У нас с ними во многом схожий подход к жизни, пусть даже я далеко не всегда их понимаю. Я думал, я умный, пока не столкнулся с талмудическими экзегезами, когда весь мир умещается на булавочной головке. Как у средневековых ученых возникали подобные озарения? Прочти Фрейда, что он пишет о горе и чувстве вины; затем прочти у Раши о раскаянии Яакова после смерти Рахили. Та же мысль, только высказанная восемьсот лет назад и в одной-единственной сокрушительной фразе.

Теперь уже я вынужден тянуть время: роюсь в карманах в поисках конфетки и размышляю, то ли броситься на защиту современности, то ли снова шарахнуть ниже пояса. Предложив ему фруктовую жвачку (он отказывается — недостаточно кошерная), решаю вдарить сразу по обоим фронтам.

— Радости научного познания известны, — соглашаюсь холодно. — Однако ты действовал не под влиянием мистической епифании, мгновенного озарения. Это было сознательное замещение одной жизни на другую, современной на архаичную. Ты шагнул назад во времени, тебе там понравилось, и ты решил остаться.

Перейти на страницу: