Приблизительно через неделю после дебюта Марии Анатолий Гадзинский во время исполнения концерта Шумана в сопровождении Нью-Йоркского филармонического оркестра в Эвери-Фишер-Холл вскакивает со стула и объявляет публике, что дирижер — полудурок и гомик-жополиз, не удосужившийся нормально отрепетировать, и что сама публика разбирается в музыке как свинья в апельсинах. Охранник бросается его утихомиривать, и тогда он сдирает с себя розовый галстук с женским срамом, швыряет его в ближайшую грандессу и шествует к выходу мимо рядов потерявших дар речи завсегдатаев. Пресса осаждает гостиницу, но Гадзинский отказывается появляться до тех пор, пока Софи, «вторая подача», восемьдесят девятая ракетка мира, не прилетает и не дает согласие за него выйти. Церемония попадает на первую обложку журнала «Пипл». Никакие грядущие американские знаменитости Гадзинскому больше не страшны.
У Сэнди, которую буквально заваливают анкетами, созревает решение нанять еще парочку помощников и открыть «Симмондс лимитед» в пустующем помещении на 57-й улице, напротив Карнеги-Холла. Соглашаюсь с готовностью и облегчением: хорошо избавиться от чужачки в собственной компании и при этом продолжать пользоваться ее энтузиазмом, опытом и необузданным рвением. Отказавшись (в составленном Эдгаром письме) от всех долей и отчислений в «Симмондс (ноты и концерты) лимитед», Сэнди становится главой «Симмондс инкорпорейтед» (США). Свою функцию катализатора она выполнила и теперь уходит из нашей истории.
Мертл вздергивает бровь и немедленно передает лондонское рабочее место Сэнди новому руководителю отдела рекламы. В настоящий момент, как подчеркивает она, у меня в подчинении на целых восемь сотрудников больше, чем было у моего отца в пик его расцвета, причем работают они целенаправленнее и эффективнее. Рост наш сейчас полностью под контролем, во всех смыслах слова. Мы в курсе дел, но, в отличие от моих родителей, не позволяем им нас поглощать. У нас с Мертл хватает времени, чтобы путешествовать по экзотическим местам, читать, обмениваться впечатлениями. Мы точно больше не станем убивать лето на тоскливом швейцарском курорте.
От всего этого меня захлестывает прямо-таки ощутимое чувство удовлетворения, и оно настолько громадное, что почти оправдывает впустую растраченные годы и заставляет пересмотреть, da capo [102], аксиомы, на которых зиждилась моя прежняя жизнь. Потеряв Довидла вторично, я обрел вторую жизнь. А может, он и первую не разрушал? И отнюдь не был, с самого первого своего появления, паразитом, загубившим мою юность на корню и полностью меня подмявшим? Мысль довольно еретическая, и я ломаю над ней голову две жалкие бессонные ночи подряд.
Сам посуди, увещеваю себя за чашкой утреннего какао с молоком, как бы текла твоя жизнь, не случись в ней его. Через два-три года сбросил бы мальчишеский жирок, поколотил соседского Джонни Айзекса и преодолел социальное отчуждение. Еще через четыре-пять годков завалил бы в постель горничную и двинул в Кембридж. Купаясь в родительском обожании и любви, вылечил бы маму от постклимактерической депрессии. Со временем унаследовал бы фирму и привел ее к новым вершинам либо состоялся на ином поле деятельности, доходном или же умозрительном. В общем, наслаждался бы существованием, знавал взлеты и падения, как любой умеренно успешный, взрослый небездельник.
Все это перечеркнул Довидл. С первых же фраз он поставил меня на место — место раба, подчиненного его звезде. Я был Санчо, он Дон Кихотом, я машгиахом — он Рошем, и ни отсрочки, ни досрочного освобождения не предусмотрено. Превознося мой ум, он заставил меня поверить, будто я для моего гениального товарища незаменимый человек. А в действительности роль моя была та же, что у Лепорелло при Дон Жуане: присутствовать присутствуй, но держись в сторонке и ничего руками не трогай. Сказать по правде, он меня околпачил. Он так во мне нуждался, что посадил под замок, превратил в кастрата на побегушках.
Ни в одном из уголков моей жизни не чувствовал я себя независимым и самостоятельным. В школе я терялся в лучах его славы. В играх он всегда шел первым. Дома, для моих родителей, светом в окошке тоже был он, не я. Я не мог и заикнуться, что меня что-то не устраивает. Он был гений, несчастный сирота. Лишь черствый, бездушный человек мог отказать такому в помощи.
Когда в подростковом возрасте он сорвался с цепи, он так горевал, буйствовал и бунтовал, что я показывать норов был уже не вправе. Видя, как непросто приходится папе с мамой из-за его закидонов, я не решался огорчать их еще и своими взбрыками. Я взял на себя роль уступающего и перенес ее дальше, во взрослую жизнь, вынужденно разыгрывая смирение и находя отдушину в супружеских изменах в грязных привокзальных гостиницах, разнообразивших мое домашнее довольство.
Мой повелитель испугался, что, познав сексуальное раскрепощение, я вывернусь из его хватки. И соблазнил мою первую девушку — не затем, что действительно ее хотел, а лишь бы раболепный евнух от него не сбежал. Он не оставил мне ни клочка жизни, который я мог бы назвать действительно своим. А когда он взял и исчез, он унес с собой ключи от моей камеры. Я не мог ни влюбиться, ни увлечься каким-либо делом. Мне оставались лишь рубище да прах, неспособность отойти от бесконечной шива и обрести уверенность в себе. Все эти годы я оплакивал утрату своего спасителя, так и не сумев разглядеть, кем он был на самом деле, — душегубом.
Его со мной обращение было типичным для музыкантов. Ричард Вагнер измывался над своим почитателем Гансом фон Бюловым: спал с его женой Козимой, а недужного друга и помощника, который дирижировал его «Тристаном», принуждал выгораживать его — мол, Вагнер и не думал наставлять ему рога — перед королем Людвигом и всей хихикающей Баварией. Арнольд Шёнберг держал в рабстве учеников Альбана Берга [103] и Антона фон Веберна, заставляя их подражать ему, вместо того чтобы сочинять что-то свое. Моцарт пренебрежительно относился к своему собрату, Брамс насмешничал над друзьями, Игорь Стравинский нещадно эксплуатировал всех, до кого мог дотянуться.
А подумайте о несчастных родственниках — женах Пуччини, Яначека [104] и Сибелиуса, детях Листа, Берлиоза и Шумана, неудачных дубликатах и копиях Богом поцелованных. Говорят, лучшие мелодии пишет дьявол. Неправда: не только лучшие, а вообще все. Чем грандиознее музыкант, чем больше он приобщен к источнику зла. Музыкальных импресарио принято считать жестокими. Многие из нас начинают как обожатели музыки, однако быстро обзаводятся асбестовым панцирем: иначе не выстоять под драконьим пламенем, таящемся абсолютно в каждом, кто умеет создавать сладкозвучный шумовой фон (за исключением виолончелистов, они необычайно деликатны и покладисты). Ne tirez pas sur le pianist [105], призывают нас. Как бы не так! Это пианиста (скрипача, дирижера, композитора) как раз и следовало бы застрелить за все порушенные им жизни. Надо бы мне снять фильм «Ne tirez pas sur le patron» [106].
Мы, импресарио, абсолютно беззащитны и находимся на изрытой воронками полосе отчуждения между производителями и потребителями гармонии. Меня задело небольшой кометой, и я на время выпал из жизни, но теперь наконец близок к выздоровлению. Наверное, мне стоило бы открыть консультацию для пострадавших от жесткого обращения музыкантов. Запросил бы у ЮНЕСКО грант, а у Карнеги-Холла — кабинет первой помощи, и спасал бы жертв садомазохизма — ведь ими, главным образом, и питается серьезная музыка.
Итак, что мы имеем? Вместо братской любви к музыканту, который обчистил мою жизнь, я испытываю… не ненависть, а глухую обиду и прилив уверенности в себе. Теперь, что бы ни случилось, я могу быть собой. Жажду ли я его смерти? Пока нет. Еще не все завершено. На вторую ночь, на самой середине, меня лишает сна вопрос: а что было бы, если?.. Что было бы, не появись он тем плавящимся от жары августовским днем 1939-го? Если бы моя жизнь прошла по целехоньким рельсам? Хотел бы я никогда не знать того трепета сопричастности, глубинного слияния с музыкой в созидательном восторге, когда время останавливается и по спине бежит холодок, память о котором я унесу с собой в могилу? Или же за те дары я навсегда в долгу и вынужден платить за редкое, ускользающее блаженство запредельно высокую цену?