Когда Тлеу вернулся домой, невестка куда-то вышла. В пятистворчатой юрте было чисто прибрано. Не найдешь ничего, что пе лежало бы на своем месте. Насколько Тлеу помнит, его неказистое, пропахшее ветром и солнцем жилище всегда отличалось необыкновенной опрятностью. О таком степняки говорят: будто змеей вылизано — так все блестит и сверкает. Лишь одно время, когда маленький Туяк начал ходить, в юрте творился некоторый тарарам, ио это длилось недолго. Теперь же от такой чистоты и опрятности становилось вроде как бы не по себе. Даже сердце сжалось, будто в недобром предчувствии. Тлеу небрежно сунул камчу за решетку, направился было к своему привычному месту, но тут взгляд его упал па дорожный коржун у стенки. Полный, округлый, точно брюхо суягной овцы. Отправляясь в неблизкий
путь, Тлеу непременно брал коржун с собой. В нем он хранил бритву-оиаску, мыло, мягкие ичиги, четки да еще смертную одежду — так, па всякий случай, вдруг вдали от родного очага подстережет костлявая. После благополучного возвращения домой он вешал коржун на верхнюю решетку, чтобы всегда был перед глазами.
С тех пор как Зейнеп отправилась в невозвратный путь, до заветного коржуиа руки не доходили. Покойница, бывало, раз в три года обновляла его смертную одежку.
Тлеу снял с решетки коржун, не спеша развязал тесемки, вытащил аккуратно сложенное свое смертное. Оно было чистое, белое и пахло не то свежим тестом, не то только что раскрывшейся под знойным солнцем коробочкой хлопка. Вот это погребальное одеяние, как бы сохранившее тепло рук его незабвенной Зейнеп, все делавшей при жизни с необыкновенным тщанием и любовью,— единственная его доля, которую он забирает с собой на тот свет. Вот этим белым саваном укутают его иссохшее бренное тело перед тем, как предать черному безмолвию земли.
Корявые, по-старчески узловатые пальцы, нежно и благодарно теребившие белое полотно, вдруг задрожали. Эта мелкая беспомощная дрожь, казалось, передалась и кончикам его усов и бороды. Тлеу, расчувствовавшись, прикоснулся лбом к савану и положил его снова в коржун. Некоторое время он стоял в полном неведении — то ли сесть ему, то ли так и стоять с коржуиом в руке, и растерянно оглядывался на дверь. Слегка отодвигая плечом сухо прошуршавшую камышовую циновку, вступила в юрту невестка. Смущаясь свекра, тихо, на цыпочках прошла к своему месту у очага. Все такая же легкая, стройная, тоненькая, будто девчушка, еще играющая в куклы.
Тлеу тяжело опустился на колени. Он испытывал неловкость от, должно быть, неуместной, бестактной мысли, посетившей сейчас его, и потому старался больше не глядеть в сторону невестки. Только, деланно зевнув, пробормотал:
— О всеблагий, не обделяй ее своей милостью!
Отныне что бы он ни делал, о чем бы ни думал, эта горячая мольба всегда вертелась на копчике языка. Даже если допускал какую-либо нечаянную оплошность или слышал о чьем-то неблаговидном поступке, он тотчас бормотал эти слова. II ночью, когда подолгу ворочался в постели, не в силах уснуть, он говорил их по сорок раз. II утром, просыпаясь, твердил, как молитву: «О всеблагий, не обделяй ее своей м илостыо!»
Как-то раз, совершив омовение и сотворив намаз, он уселся на мягкие, вчетверо сложенные стеганые одеяльца и принялся задумчиво перебирать четки. И тут до слуха его докатился странный грохот. Да не привычный грохот приближающейся машины, а мощный, многоголосый, раскатистый. Уже года два совхозное начальство решило, что ездить за сеном в эдакую даль совсем невыгодно, и потому довольствовалось кураком с близлежащих соленых озер, а нынче, должно быть, все-таки надумало направить косарей сюда. От этой догадки у Тлеу радостно затрепетало сердце, и он еле дождался, пока невестка расстелила перед ним дастархан.
Едва допив вторую чашку чаю, он отодвинулся к стенке, и невестка, догадавшись о нетерпении свекра, тотчас сняла с огня пузатый чайник. Тлеу поспешно пробормотал благодарственную молитву и отогнул краешек дастархана в знак того, что трапеза завершена. Потом, кряхтя и отдуваясь, неловко поднялся, и невестка, видя, как он потянулся за камчой, легко вскочила и учтиво откинула перед ним входную циновку.
Тлеу вышел и невольно зажмурился от ярких, набиравших силу утренних лучей. Поверх холмов и барханов, подставлявших солнцу склоны, шли-волповались легкие зеленые волны, убегая вдаль, в нетронутую степь за горизонтом. «Да-а... уж нынче вдосталь накосят сена,— подумал про себя старик, — Новый-то директор поначалу нос воротил от этих мест. Дескать, далеко, дорого возить. А глядя на то, как густо нынче вымахали житняк и пырей, видно, передумал. Да и какой безумец откажется от такого блага? Вон нагнал целое стадо тарахтелок!..»
Старик почувствовал сегодня необычную бодрость. И в седло взобрался легко, по-молодецки. Лошадка весело затрусила под ним навстречу приближающемуся грохоту. Нынче настали другие времена. Косари уже не едут, как прежде, шумным кочевьем — с семьями, домашним скарбом, па верблюдах. И уже не белеет, как бывало, аул вдоль склона увала. И не бегает, не резвится в барханах и оврагах ошалевшая от свободы ребятня. Не собирает дикий лук и дикую морковь. Нынче с грохотом и с треском приезжают на машинах и тракторах и скашивают траву по всей неоглядной шири за какую-нибудь недельку-другую — не то что раньше, когда косари обитали здесь месяцами. Ну, а на такой короткий срок, понятно, старики и детвора не едут. На сенокос приезжают одни молодые, крепкие парняги, оседлавшие железные тарахтелки. А с ними какой разговор? Слава богу, что хоть почтение соблюдают, о житье-бытье как положено расспрашивают. А более — ни гугу. В самом деле, к чему им с одиноким стариком, стерегущим па безлюдье чахлые кусты, тары-бары разводить? Они предпочитают вечерами, собравшись на пятачке возле своего стана, при свете фар и под оглушительную трескотню дергаться в танцах. Ну и бог с ними, пусть дергаются, как-никак все же веселее на