В Ра́гожи он попал в эвакуацию вместе с Шаповаловым и прижился здесь; одного привлекли леса, другого — тишина, возможность работать без помехи, и обоих — влюбленность в зайцевскую школу.
Когда мы зашли, Чиферов, стоя у высокой, старинного вида конторки потускневшего красного дерева, раскладывал карточки с заметками.
— Чем могу служить? — официально спросил он, с сожалением отрываясь от своих карточек, и сразу, как бы извиняясь за холодный прием, добавил: — Садитесь, пожалуйста, милости просим!
Пока Алексей рассказывал о Коле, у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть комнату.
Кроме конторки, тут стояли еще кровать, несколько стульев, а вдоль стен тянулись полки, тесно уставленные книгами в переплетах с цветными корешками того особого, чуть приглушенного оттенка, который сообщают хорошим краскам только годы, и годы долгие.
— Это, между прочим, копия пушкинской библиотеки, — проследив мой взгляд, пояснил Чиферов. — Не полная, конечно: примерно треть книг, которые были у Александра Сергеевича в год смерти; в тех же изданиях, по возможности в тех же переплетах.
— Трудно было собирать?
— Как вам сказать… Большую часть приобрел прадед мой. Вообще-то он был актером, маленьким, неудачником почти, но имел одну благородную страсть — к Пушкину. Потом дед, конечно, отец… Самое замечательное, что пережила эта библиотека революцию, войну, блокаду. А теперь помогает вводить ребят в пушкинский мир, то есть, значит, вообще в мир. — Он подошел к полкам и осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг. — Удивительная это вещь — пушкинский мир. Правда? — Он сел на свое место у конторки, извинился перед Алексеем и продолжал слушать.
Слушал он внимательно, заинтересованно, и лицо его потеряло выражение замкнутости. Время от времени он страдальчески морщился, проводил ладонью по лысеющей голове и бормотал:
— А все-таки вы немного преувеличиваете.
Но тут же с удивленным и раздосадованным выражением, будто не он это сказал насчет преувеличения, а кто-то посторонний, не совсем приятный ему, чуть покраснев, поправлялся:
— Разве я не понимаю, это черт знает что делается!
Когда Алексей кончил, Яков Андреевич поднялся, довольно долго стоял спиной к нам, наклонив голову и с чрезвычайной внимательностью разглядывая угол конторки, потом с раздраженным упрямством в голосе сказал:
— А все-таки трагедии я не усматриваю.
— Не видите? — с болью и недоверием переспросил Алексей.
Чиферов повернулся на каблуках, неловко взмахнул руками, как птица с подрезанными крыльями, и зашагал из угла в угол.
— А если вижу?.. Надо ведь, чтобы и другие увидели. Шиленкин что говорит: мальчик занялся вредными опытами осужденного в наших газетах Менделя. Его поправили, а он стоит на своем. Тогда назначили легкое наказание для поддержания дисциплины в несколько разболтанном коллективе и для его же, мальчика, пользы. Тут все ясно. А мы что ответим? Я, вы? Мальчик, видите ли, сложный и хрупкий. «Сделайте его, пока не поздно, менее сложным и попрочнее, ему же будет легче жить». Мальчик выловил бобра, скажем мы, и как бы дал бобру клятву, что станет ему лучше, что жизнь этого бобра не пропадет даром; и теперь нарушить клятву для него невозможно.
Мальчик верит, что у него с бобром дружба, что он необходим бобру, что без него бобр умрет. И, если, не дай бог, с бобром действительно что-нибудь приключится, он почувствует себя преступником, заболеет или, может быть, еще похуже; во всяком случае, пройдет у него от этого ножевая рана, горе через всю жизнь. Опять-таки разъяснят в том смысле, что мистика, абракадабра — какие такие клятвы бобру и какое горе из-за бобра? Не рана, а царапина, заживет, как на цуцике.
Вы скажете, с вашей точки зрения, самое главное: мальчик воспитан в зайцевской школе, где с первого класса его учили искать истину, искать по возможности самостоятельно, отстаивать справедливость. И учили в годы войны, когда чувство непримиримости ко всему неистинному, несправедливому с каждой фронтовой телеграммой входило во все поры кожи. А теперь заставляют отказаться от того, что ему кажется справедливым, кажется почему-то, бог знает почему, очень важным. Скажут…
— Да ничего не скажут! — взволнованно перебил Алексей. — Вы же замечательно все объяснили. Вызовет начальство Шиленкина и…
Яков Андреевич сразу сник и остановился на середине комнаты. Лицо его, оживившееся во время долгой речи, потускнело. Превращение это было настолько неожиданным, что Алексей замолчал, не закончив фразы; нельзя было не почувствовать, что продолжать разговор бесполезно.
Минуты две Чиферов стоял у конторки, нетерпеливо покашливая, потом негромко проговорил:
— Отчасти вы, конечно, правы, Алексей Кузьмич. Объяснить я бы, возможно, мог и должен был бы, пожалуй, тем более, я классный руководитель, Коля у меня в классе. Но тут вот еще какое дело: меня ведь Зайцев прочил в преемники себе. Ну, я отказался: какой из меня администратор!.. А все-таки попробуй я Георгия Нестеровича покритиковать, обязательно дружки его решат: подкапывается, завидует, склоку затеял. — Он взмахнул руками, как бы отгоняя-возможные возражения. — Не скажут, так подумают. Подумают, это уж непременно! Так что мне… лично мне вмешиваться никак невозможно.
Мы распрощались. Чиферов вздохнул с явным облегчением, но почему-то побрел вслед за нами.
В конце аллеи он искоса взглянул на Алексея:
— Не удовлетворены?
Алексей пожал плечами.
Яков Андреевич шагнул было в сторону, но сразу остановился и заговорил с прежней горячностью:
— А я удовлетворен? Но вы вот еще о чем поразмыслите. При Василии Лукиче школа чем держалась? Дисциплиной сердца и истинного разума, громадным его моральным авторитетом, зоркостью, добротой. Даже не добротой, а верой в людей, верой в то, что каждый может и должен прожить жизнь без какой бы то ни было подлости, уступочки; никакой — даже такой, что и в микроскоп не разглядишь. Дисциплиной сердца! Так для этого сердце нужно! — почти вскрикнул Чиферов. — Сердце такой чистоты, таланта и закаленности… У Зайцева ко всем ребятам тянулись ниточки. Нет, не ниточки для дерганья, а артерии, по которым, как веровали древние, шла… эманация души, что ли, нечто одухотворяющее… Да что вам объяснять! — обернулся Яков Андреевич к Алексею. — Вы сами учились, знаете. Василию Лукичу достаточно было взглянуть, сказать иной раз одно слово, чтобы слово это билось в сердце всю жизнь и не тонуло ни в какой грязи. Так он ведь истинный педагог, каких так же мало, как истинных писателей или художников. Пе-да-гог! — повторил Чиферов по слогам. — А разве у каждого педагога находятся продолжатели? Нашелся бы такой преемник у Антона Семеновича Макаренко — жила бы и сейчас коммуна Дзержинского. А где она? Школа Зайцева держалась дисциплиной сердца. А Шиленкину Георгию Нестеровичу что прикажете