Он был молчалив, потрясающе молчалив! Из него трудно было выдавить лишнее слово. Командовал коротко, сухо, вздымая на подчиненных острый, режущий, быстротечный взор. Но Тавочка вскоре отметила, что глядит он и не в глаза, а как бы поверх глаз, на рубеж лба, а возможно, даже макушки. Далекий зрачок, словно бы уводящий себя от людей, стен, докладов, деревьев за окнами, телефонных звонков, плевательницы в углу.
Где и когда научился он такому молчанию, где и когда заимел этот странный зрачок? Может, с рождения, может, в Магнитке, а может, и там, за чертой, где он пробыл немало лет.
Тавочкой он тоже распоряжался отрывисто и сурово, глядя поверх пучка ее черных волос, и от его укороченных слов у нее леденели руки. Поздно вечером она приносила ему для подписи бумаги, скопившиеся за день. Сторожков подписывал молча, без канители, без добавочных справок и виз — Тавочку всегда удивляло, с какой быстротой он схватывает смысл этого вороха просьб, писем, наветов и объяснений.
После бумаг рабочий день Храповой считался оконченным, и она, вскипятив Сторожкову чай, отправлялась к себе, в каретный сарай. Засыпала вмиг, однако, проснувшись часа через три, долго бессонно ворочалась на своем жестком ложе и думала обо всем.
И горячее всего — о Глебе. Какой он славный, порядочный, повторяла она, какой честный и верный. И никто мне не нужен, кроме него, повторяла она, ну и дура же я была, очумелая дура, что тогда ушла от него. Сколько же я глупостей натворила!
Стояла темная тишина. Пахло чем-то каретным и шорным. Шуршало дыхание спящих женщин, плавал их крепкий, натруженный женский дух. В полночном восторге плакали комары.
— Люблю я его или нет? — спрашивала она себя о Глебе. — Люблю, люблю!.. Милый мой, дорогой, единственный мой, счастье мое! — отвечала она себе.
Жила она одиноко. Было немыслимо тяжело от всего, особенно ночами, в каретном сарае. Да и всем было тут нелегко, и только клопам было превосходно.
Сторожков сидел в своем кабинете до позднего часа — ему надлежало ждать Звонка из Москвы: едва ли не каждую ночь, в срок различный, неопределенный, некий Голос вызывал его к телефону и осведомлялся о ходе дел.
Всех, кого вызывал этот Голос, обычно охватывало чувство слабости во всем теле, и они разговаривали в каком-то внутреннем наклонении всего тела вперед, с готовностью к жертве и восхищению. У Павла Архиповича не было этого. Он был краток и тут. Однако далекий Голос, хотя и случилось у него до войны с директором Сторожковым недопонимание, завершившееся длительным пребыванием последнего за Чертой, ценил Сторожкова, вел с ним беседу мягко и с шуткой и отпускал, пожелав доброй ночи. Только тогда Сторожков ложился спать — койка стояла тут же, у телефона. А утром, в шесть, начинался новый рабочий день, и к этому сроку Тавочка уже сидела на своем месте в приемной.
Как-то вечером, после просмотра бумаг, Павел Архипович по обыкновению пробурчал:
— Товарищ Храпова! Чаю!
И по обыкновению Тавочка вскипятила чайник и заварила мелко порубленную морковь.
Директор достал из нижнего ящика пачку печенья «Ленч», полагавшуюся ему за директорский пост.
— Садитесь! — кивнул он на стул.
Это было так неожиданно, что Тавочка даже не сразу уразумела, к кому обращен призыв. Но в кабинете была только она. Она села на стул.
Сторожков помешал бледный сахар в морковном стакане.
— Пейте чай и рассказывайте! — буркнул он.
— О чем?
— О себе.
— С чего начинать?
— Сначала.
Сначала? Ладно, чего не сделаешь за печенье «Ленч»!
Сторожков перебирал бумаги, что-то стремглав помечая, а она, поедая печенье, рассказывала ему про свой родительский дом, про нравы его, обычаи и идеи. И чем дальше она рассказывала, тем сильнее поднималась в ней здесь, в войну, в этом малознакомом городе, перед этим немым, непробиваемым человеком, нежность к родному крову. Конечно, теперь, после того как она пообтерлась в житье-бытье, начиталась разумных книг и понаслушалась лекций, ей было ясно, что это и вправду наивный интеллигентский кров, где люди прекраснодушествовали, не принимая прямого участия в борьбе за лучшую жизнь, где твердили о справедливости и добре, ничего не делая для их реального осуществления. И все же нежность росла и хотелось плакать.
— Может, довольно? — спросила она.
— Валяйте! — сказал Сторожков.
И опять замолчал. Молчание было как бы его прозодеждой.
Что вызвало в Павле Архиповиче интерес к жизнеописанию товарища Храповой?
Возможно, желание поближе узнать, откуда берутся киноактрисы.
А может быть, и нечто такое: был, мол, дом, и росла в этом доме девочка в крахмальном передничке, с какао на завтрак. И вдруг грянул гром, не стало передничков и крахмала, и понеслась наша девочка по Неповторимому Веку, цепляясь за все, чтобы уцелеть. И пошла кружить да вертеть ее жизнь, а она плыла да плыла — поначалу отчаянно, а потом все смелее, барахталась и снова плыла, пока не оказалась в счастливой гавани — здесь, в сарае, построенном для карет.
Так или нет? Нелегко понять человека, который все время молчит. Да ведь и проще всего допустить, что он слушал Храпову лишь потому, что было скучно ждать Голоса, помечая бумаги.
Во всяком случае, он молчал. Говорила Тавочка.
8
В ту пору Глеб жил в деревеньке близ Вязьмы, где в шалашах и избенках размещалась редакция фронтовой газеты, а вместе с ней и корреспонденты московских газет. Московские жили скопом, не считаясь чинами. Их избу называли шалманом.
Сюда журналисты приезжали с передовых, писали очерки и заметки, упаковывали катушки с пленкой, отсылали все это в редакции и опять подавались на передовые. Взамен приезжали новые, шалман был всегда набит до краев — ели, писали, стирали, отсыпались, снова ели, опять писали. А по ночам, утолкавшись, начинали великий спор.
Обо всем. О том, как же это могло получиться, что немцы рядом с Москвой. Правильно ли ведется война. Хороши ли военачальники. Должным ли образом воспитывалась молодежь — безмерное возвеличивание успехов, замазывание неудач. А также о том, — не слишком ли много было бахвальства и пустой болтовни.
Нигде люди не бывают так раскрыты душой и мыслями, как на войне.
Но ни один из самых тертых газетчиков, даже тех, кто легко разбирался в проблемах Индии и Венесуэлы, не умел вразумительно дать ответ на все это. И споры не прекращались — долгие, раскаленные, забиравшиеся туда, куда до войны не допускалось даже приблизиться.
А если не спорили, то вспоминали: о мирном житье, к которому в прежние годы было немало претензий, но которое вспоминалось теперь как самое ласковое на свете.
Работа