В Берлине высланных встретила атмосфера всеобщей настороженности: ни красные, ни белые не знали, как к ним относиться, и на всякий случай сторонились их. Об этом ярко и выразительно рассказал Николай Бердяев в философской автобиографии «Самопознание»:
«По приезде в Берлин нас очень любезно встретили немецкие организации и помогли нам на первое время устроиться. Представители русской эмиграции нас не встретили. Первое тяжелое впечатление у меня было связано со столкновениями с эмиграцией. Большая часть эмиграции встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции. Встреча у меня на квартире с белой эмиграцией кончилась разгромом. Я очень рассердился и даже кричал, что было не очень любезно со стороны хозяина квартиры…
Я относился совершенно отрицательно к свержению большевизма путем интервенции, — вспоминал Николай Александрович с присущей ему искренностью. — В белое движение я не верил и не имел к нему симпатии. Я уповал лишь на внутреннее преодоление большевизма. Русский народ сам освободит себя. Тип белого эмигранта вызывал во мне скорее отталкивание. В нем была каменная нераскаянность, отсутствие сознания своей вины и, наоборот, гордое сознание своего пребывания в правде. Я почувствовал, что эмиграция правого уклона терпеть не может свободы и ненавидит большевиков совсем не за то, что они истребили свободу. Свобода мысли в эмигрантской среде признавалась не более, чем в большевистской России. Было что-то маниакальное в этой неспособности типичного эмигранта говорить о чем-либо, кроме большевиков, в этой склонности повсюду видеть агентов большевизма».

Николай Бердяев
Заподозрить высланного, а до того несколько раз арестовывавшегося чекистами Бердяева, при всем его вольнодумстве, в большевизме могли только очень «замшелые» люди, но первые выступления изгнанного философа в Берлине действительно многих поставили в тупик. «Я высказывал мысль, что западные государства должны формально признать советскую власть, что таким образом прекратится изоляция Советской России и она будет внедрена в мировую жизнь, что может смягчить самые дурные стороны большевизма. Эта мысль приводила в ужас даже представителей левой эмиграции». Между тем Германия проводила примерно такую политику: правительство и общественность относились к монархистам с бóльшим подозрением, чем к коммунистам, уделяя радушное внимание беспартийным интеллектуалам демократической и либеральной ориентации. «Тогда в Берлине еще не чувствовалось абсолютного разрыва между русским зарубежьем и Советской Россией. Я этим очень дорожил», — подчеркнул Бердяев. Но сам сделал окончательный выбор: опубликованные им в 1923–1924 годах книги, особенно «Философия неравенства. Письма к недругам по социальной философии» и «Новое средневековье», навсегда отрезали ему путь на родину. Николай Александрович переехал в Париж, но и там предпочитал общаться не с белой эмиграцией, а с иностранными интеллектуалами или русской молодежью, которую больше интересовали религиозно-философские или литературные, а не общественно-политические вопросы.
Бердяев был одним из популярнейших мыслителей русской эмиграции, хотя его книги почти всегда вызывали — еще с берлинских времен — ожесточенные споры. «Я более всего дорожил независимостью и свободой мыслителя, — признавался он, — и ни для какого лагеря не подходил. Атмосфера (эмиграции. — В. М.) была насыщена не только реакцией против большевистской революции, но она была реакционной вообще, особенно в религиозной сфере. Мне всегда было трудно дышать в этой атмосфере. Мучительно было также страшное принижение умственных интересов, уровня культуры, элементарность. Интересовались или свержением большевизма и белым движением, или душным обрядовым благочестием».
После этих строк можно поверить Лундбергу: «Русские писатели в эмиграции — почетные, печальные, на век неприкаянные бродяги. Кроме немногих. В числе этих немногих — либо те, кто приобрел европейское имя, либо те, кто до потери писательского облика слился с избранными ими политическими группировками. Когда я попадаю в дом писателя-эмигранта, меня охватывает предчувствие удушья. Сюда не доходит голос России. Здесь безразличны волнения приютившей эмигранта страны. Нет и признака той освобожденности от страха за себя, от эгоцентризма, от маленькой запасливости, которые сходят до минимума, когда человек страдает в родном городе, среди близкой ему и однородной человеческой массы». Поэтому сам Лундберг в 1924 году вернулся в Советскую Россию.
Порой одни и те же люди проходили все стадии возвращения/ невозвращения в Берлине за поразительно короткий период. Еще одна зарисовка из записок Лундберга. Не из писательского мира, но типичная:
«Профессор К. приехал из России полубольной и озлобленный.
— На три месяца обеспечен командировкой. Подыщу себе работу. И останусь навсегда. Нет, никакими калачами не заманишь меня обратно. Оголтелый народ, оголтелое правительство.
Недели через две после приезда задает мне вопрос, пытливо ощупывая взглядами лицо, стол, бумаги:
— Вы что — никак выбора не можете сделать?
— Выбор? О чем вы?
— Да ясное дело: туда или сюда! Кормитесь по мере возможности? Или, упаси боже, за совесть работаете?
— Я сделал выбор.
— И по первому зову возвратитесь? Безумие какое-то! Да разве, милый человек, вы не понимаете, что здесь вы — в свободной стране, захотели — сели, захотели — пошли? С вашими связями, со знанием языка и сделать такой выбор?! Да вы — большевик, что ли?!
Еще две недели прошли. К. тяжело опускается на стул. Видимо, в прострации.
— А ученые-то ихние не очень сытно живут. И, знаете ли, министерство народного просвещения, не говоря уже о деканах, очень резко контролирует программы. Вчера видался с профессором Х.: „Мюр и Мерилиз“ [11] знаний. Живет впроголодь. Движения по кафедре никакого. За книги ему платят гроши. Впечатление от него — провинциального книгочея, который боится выползти из мещанской скорлупы.
Подходит срок возвращения на родину.
— Что же, подыскали работу? Остаетесь?
Безнадежный жест.
— Нет уж, знаете ли, не по дороге с ними. Мудрости научной хоть отбавляй. Система — мы сапожники перед ними. Принимают нас — вроде ученых кузенов, по-родственному, все шкафы и библиотеки настежь. Однако оставаться не предполагаю. Авось, знаете ли, дома не зашибут.
В день отъезда крепко жмет руку:
— Вы бы не засиживались здесь, знаете ли. На чужбине того и гляди отупеешь. Дома-то нас, конечно, здорово чешут. Однако работать можно…
Подумал…
— Только дома, знаете ли, и стоит работать».
Самой колоритной фигурой среди берлинских возвращенцев был граф Алексей Николаевич Толстой, эмигрировавший еще во время гражданской войны. Как и его тогдашний друг Иван Бунин, граф отличался «железной» непримиримостью к большевикам и твердил об их скором и неизбежном падении. В парижском журнале «Современные записки», выходившем с 1920 по 1940 год, Толстой напечатал роман «Сестры», позже ставший первой частью знаменитой трилогии «Хождение