Вечером был первый гастрольный спектакль Центрального детского театра в театре «Дружба». В кабинете Ильзы Роденберг меня познакомили с нашим послом Петром Андреевичем Абрасимовым. Он был со мной очень приветлив. Спросил, не собираюсь ли я принять приглашение Пискатора. Как зубрила-отличница первых лет революции, я отчеканила:
– Конечно, нет. Я завтра утром лечу в Москву и прекрасно понимаю…
Но он сказал строго:
– По-видимому, вы мало понимаете. Я вам советую принять приглашение Пискатора и отложить на день поездку в Москву.
Я вытаращила глаза.
– До каких пор мы будем судить о людях так поверхностно? Пискатор там во весь голос своего таланта говорит своими спектаклями то, о чем мы думаем здесь. Вам это надо было бы знать.
Да, я ничего не знала, не хотела знать. Привесила ярлык «не наш», и точка.
Петр Андреевич заметил мое огорчение и добавил теплее:
– Если бы вы знали, как ему там трудно делать то, что он все-таки делает… Обещайте мне, как только вернетесь в Москву, написать Пискатору дружеское письмо. Мы должны его морально поддержать.
Дня через два в Детском музыкальном театре, который стал теперь главной целью моей жизни, в единственной не до конца развороченной ремонтом комнате внизу, под лестницей, села писать Пискатору. Ну что я ему напишу? Встречи у нас были случайные, я его признавала, уважала как режиссера, а человечески он мне напоминал свои конструкции из железа и стали. Ко мне он относился с холодком. Пожалуй, только озорные наши нотки как-то оживляли отношения. Написала что-то вроде:
* * *
«Здравствуйте, Эрвин! Я получила ваше приглашение на обед в Западном Берлине, но не могла приехать – торопилась в Москву. Организую сейчас первый Детский музыкальный театр. Опера – детям, верно, хорошо?
С приветом и без поцелуя. Наташа».
* * *
Мне стыдно, мучительно стыдно вспомнить, какое письмо от Эрвина Пискатора я получила в ответ на эту глупистику «застарелого детства». Оказывается, он никому до конца не верил, что я жива, и мое «С приветом и без поцелуя» прозвучало для него как пароль, известный только нам одним, вернуло его в атмосферу молодости.
Дорогой читатель, обещай верно понять меня! Я привожу здесь письмо Эрвина без всяких сокращений не потому, что оно «лестно» для меня. Нет. Только потому, что оно говорит о его большом сердце и о том, что, очевидно, никогда он не был «цельнометаллическим».
Вот это письмо в переводе на русский:
«Наталия, Натушка, подруга или, я бы хотел сказать, «возлюбленная», но это я никогда не смел сказать – Вы – Ты – не можете, не можешь совсем себе представить, как сильно потрясен и одновременно обрадован я был, когда мне сказали: Наталия Сац жива! Жива! Жива! Слухи – больше, совсем определенно – мне сообщили – как приговор: она тоже среди тех, кто исчез. И это продолжалось приблизительно тридцать лет – то, что я должен был считать, ты – мертва.
Наталия Сац мертва!
Всегда, когда я думал о Москве или рассказывал о твоем чудесном Детском театре, – тень глубокой грусти окутывала меня: ее там больше нет!
Этот светлый, умный смех, этот очаровательный – с ошибками – и все же такой чудесный в твоем произношении немецкий язык, твои милые речи, обращенные к детям, твоя дача, твой сад – все, все приходило на память и делалось еще грустнее!
И вдруг однажды два-три месяца тому назад сказал мне один товарищ из Москвы, когда я снова о тебе рассказывал и говорил, что тебя уже нет…
– Но что вы? Наталия Сац жива и по-прежнему в Детском театре… «Она жива!!!» – закричал я, я даже не мог поверить, она жива – тридцать лет я зря горевал – не мог до конца осознать, но потом поверил твердо. Ты стала для меня удивительным чудом, небывалым в наши времена – воскресшая из мертвых, и я снова словно увидел тебя перед глазами, посылал приветы (но как бедно они могли выразить мои чувства). Я бы хотел тебя обнять (пойми меня правильно, это не любовное объяснение, на это ты никогда не давала мне права), нет, я хотел обнять всю Твою жизнь, всю Тебя. Твое лицо.
Ты живешь!!! Как грустно, что мы не смогли увидеться в Берлине. Я не мог приехать к Тебе. Ты не могла прийти ко мне!
Я пишу «Ты»:
– Я тебя старше.
– Эти тридцать шесть лет (1930–1966) принадлежат нам, значит, наше это ты и ты: мы так много времени в период этой катастрофы все время в моем ощущении были вместе, что формальное Вы должно уступить место полному доверия Ты.
Это письмо потрясло меня. Так захотелось посмотреть новые постановки Пискатора, революционные постановки в Западном Берлине, о которых у нас все больше и больше говорили, так захотелось повидать его самого, пожать ему руку. Почему я так поздно поняла, какой он хороший, какой «свой»?!
Постараюсь поскорее хоть на несколько дней поехать к нему. Эта мысль засела во мне, с ней работала, с ней продолжала репетировать.
Но… это длилось недолго: письмо Эрвина я получила третьего апреля, а восьмого апреля, через пять дней всего, на моем столе лежал большой конверт с черной рамкой:

С каким ужасом он писал о моей смерти, с каким ликованием повторял: «Жива! Жива! Жива!» И через пять дней после этого умер сам, как нелепо и страшно! Умер где-то в провинции на операционном столе от… апендицита. Случайность или… Слишком ничтожная операция! И как нелепо! Тот, кому было дано создавать чудеса техники, подчинять железо и сталь на сцене, умер под простым скальпелем.
«Вам песня посвящается»
Вам песня посвящается,
И вы смелей ответьте,
Ведь песнею кончается
Все лучшее на свете.
Вы помните эту «Песню о песне» Тихона Хренникова? Она была написана в тридцать пятом, в первый раз зазвучала в спектакле вахтанговцев «Много шума из ничего». Но и сегодня, и завтра слова Павла Антокольского, слившись воедино с музыкой Тихона Хренникова, вызывают желание вновь и вновь напевать эту такую прекрасную, искреннюю и мелодичную «Песню о песне».
Есть музыкальные «боевики», которые распространяются с быстротой эпидемии, на какое-то время завладевают толпой неотвязно, а потом забываются. У песен Хренникова другая судьба: они