Конечно, Эрнесто едва обратил внимание на книгу. Нашёл своё стихотворение, сказал «а-а-а», непонятно, от узнавания или наоборот, а потом начал рассказывать то же, что по телефону.
Я вышла. Мой друг курил возле машины. Я спросила, не случилось ли чего за время моего отсутствия. Ничего не случилось, — ответил он, — тихо, как на кладбище. Тихо-то тихо, но весь он был как-то взъерошен, и руки у него тряслись.
Эрнесто я больше не видела.
Как-то вечером он позвонил мне и прочитал стихотворение Ричарда Белфера. В другой вечор ему позвонила я, из Лос-Анджелеса, рассказала, что сплю с театральным режиссёром Франциско Сегурой [31], которого все звали Старый Верняк, лет на двадцать старше меня. Потрясающе, сказал он. Этот Старый, наверное, умный? Талантливый больше, чем умный, сказала я. А что, это разные вещи? — спросил он. Я задумалась, он ждал ответа, мгновенье мы оба молчали. Я по тебе скучаю, сказала я, прежде чем повесить трубку. Я тоже, сказал птичий голос из другого измерения. Через несколько дней позвонила его мать и сказала, что он умер. Лёгкая смерть, сказала она, сидя в кресле на улице, грелся на солнышке. Просто уснул, как ангел. Во сколько он умер? — спросила я. В пять часов, после еды.
Изо всех бывших друзей только я была на похоронах на лишённом деноминации кладбище где-то на севере города. Не было там ни поэтов, ни бывших любовников, ни редакторов литературных журналов. Множество родственников и родительских знакомых, а также небось все соседи. На выходе с кладбища меня окружили подростки и стали тащить. Я подумала: сейчас изнасилуют. Только тогда меня охватила ярость и боль от смерти Эрнесто. Я достала из сумочки складной нож и сказала: убью вас, ублюдки. Они разбежались, а я ещё долго бежала за ними по кладбищу, две-три аллеи, и остановилась только тогда, когда увидела другие похороны. Я убрала в сумку нож и осталась смотреть, как они погружают в могилу, с каким усердием, гроб. По-моему, детский. Хотя не уверена. Потом я уехала с кладбища, встретились в центре с приятелем, выпили в баре.
10
Норман Больцман, сидя на лавке в парке Эдит Вулфсон, Тель-Авив, октябрь 1979 года. Я всегда сострадал чужой боли, вроде чувства солидарности с тем, кому плохо. Я ведь еврей, мексиканский еврей, у меня это в крови. Историю двух своих народов я знаю. Я не пытаюсь сейчас оправдаться. Просто хочу рассказать и, возможно, понять скрытый смысл этой истории. Тогда я её почти не заметил, а сейчас она на меня очень давит. Боюсь, не смогу рассказать достаточно внятно. Моя роль мелькнёт в ней пылинкой в луче, между светом и тьмой, меж слезами и смехом, мексиканская мыльная опера или, иначе, местечковая мелодрама.
Всё началось в феврале прошлого года. День серый — ряднина, которой нередко дрожат небеса Тель-Авива, звонок в дверь нашей квартиры на улице Хашомер. Я открыл, на пороге стока Улисес Лима, глава объединения поэтов, прозвавших себя висцеральными реалистами. Даже не скажешь, чтобы мы были знакомы как следует, я один раз его только и видел, но постоянно слышал от Клаудии, ещё Даниэль цитировал иногда его стихи Оценить прелесть стихов особо не мог, литература — совсем не моё. Но неважно. явившийся к нам на порог был похож скорей на бомжа, чем на поэта.
Скажу сразу, на шею друг другу мы как-то не кинулись. Клаудии с Даниэлем не было дома, ушли на занятия, мне надо было тоже штудировать гранит науки, так что я просто впустил, предложил ему чаю и сразу же заперся у себя в комнате. Сначала всё было нормально, я погрузился в писания философов Марбургской школы (Наторп, Коген, Кассирер, Ланге) с комментариями Соломона Маймона, косвенно подрывающими все построения вышеназванных авторов. Но прошло сколько-то времени, двадцать минут, а то и все два часа, и я поймал себя на мысли, что ничего не фиксирую, только сижу в пустоте и рисую в уме, посреди пустоты, лицо вот сейчас вошедшего в дом человека, причём без физических черт. Казалось бы, как ещё в этой бездумной белизне сознания могло запечатлеться лицо Улисеса Лимы, как не конкретными физическими чертами, — но нет, на белом фоне оно было не на свету, а таинственным образом пряталось в сумерках.
Когда я вышел из комнаты, он спал, растянувшись в кресле. Я постоял, посмотрел на него и вернулся к себе, намереваясь продолжить занятия. Но — невозможно. Пойти проветриться и оставить его одного? Мне показалось неловко. Я мог его разбудить. Мог последовать его примеру и тоже лечь спать, но как-то не по себе, неудобно, точнее сказать не могу. В конце концов, я снял с полки «Религию в границах гуманности», книгу Наторпа, и присел на диване, лицом к Улисесу.
Часов в десять пришли Клаудия с Даниэлем. У меня