Все это присутствовало и в советских планах 1945 года. Действительно, Александр и его министры ни к чему бы не придрались в политическом меморандуме, написанном заместителем наркома иностранных дел Иваном Майским в ноябре 1944 года: «Наиболее выгодной для нас ситуацией стало бы существование в Европе после войны только одной могучей континентальной державы – СССР – и одной могучей морской державы – Великобритании». Конечно, за 130 лет ничто не остается прежним: в 1945 году Центральная Азия и Ближний Восток интересовали больше Сталина, чем Александра (хотя непосредственные преемники Александра действовали там очень активно). И наоборот, советские стратеги не до конца разделяли царскую одержимость Константинополем, проливами и Южными Балканами. Но преемственность политики намного перевешивает различия. Их как бы связывают расчеты Сазонова (министра иностранных дел России в момент начала войны в 1914 году), который уже представлял себе будущее Восточной Европы как группы малых, уязвимых государств; номинально независимых, но фактически подвластных великой России.
К этим неизменным темам царской внешней политики в Европе Сталин добавил свои собственные расчеты. Он искренне ожидал грядущего экономического краха Запада, основываясь на межвоенном прецеденте и марксистских догмах, и преувеличивал «неизбежный» конфликт между Британией и США как имперскими конкурентами за сокращающийся мировой рынок. Из этого он делал вывод не только о росте нестабильности (и, следовательно, о необходимости Советского Союза закрепить свои достижения), но и о реальной возможности «раскола» западных союзников: особенно по Ближнему Востоку, но, возможно, и по Германии. В этом заключалась одна из причин, по которой он не проявлял спешки в достижении урегулирования: время, считал Сталин, было на его стороне.
Но такой расклад не сделал его более уверенным. Напротив, оборонительная позиция и настороженная подозрительность характеризовали все аспекты советской внешней политики – «невротический взгляд Кремля на мировые дела», как его описал Джордж Кеннан в 1946 году. Отсюда и знаменитая речь 9 февраля 1946 года в Большом театре, где Сталин объявил, что Советский Союз возвращается к довоенному упору на индустриализацию, готовность к войне и неизбежность конфликта между капитализмом и коммунизмом. Он ясно дал понять то, что уже было очевидно: отныне Советский Союз будет сотрудничать с Западом, только когда его это устраивает.
Здесь не было ничего нового: Сталин отступал к «жесткой» линии, которую большевики проводили до 1921 года, а затем между 1927 годом и возникновением Народных фронтов. Большевистский режим всегда был неуверенным в себе – в конце концов, он родился в результате переворота меньшинства в неблагоприятных обстоятельствах и крайне недружественной среде – и Сталину, как и всем диктаторам, нужно было ссылаться на угрозы и врагов, как внутренних, так и внешних. Более того, Сталин лучше других знал, что страна во время Второй мировой войны висела на волоске: если бы немцы вторглись на месяц раньше, в 1941 году (как того требовал первоначальный план Гитлера), Советский Союз вполне мог бы проиграть [152]. Подобно США после Перл-Харбора, но по гораздо более веской причине, советское руководство было до паранойи одержимо «внезапными атаками» и вызовами своему вновь завоеванному положению. А русские (даже в большей степени, чем французы) продолжали на протяжении многих десятилетий видеть в Германии главную угрозу [153].
Чего же тогда хотел Сталин? Несомненно, он предвидел грядущее охлаждение отношений с Западом и стремился максимально эффективно использовать и свои активы, и слабость Запада. Но далеко не очевидно, что у Сталина была какая-то четкая стратегия. Как заключает Норман Наймарк, историк советской оккупации послевоенной Восточной Германии, «Советы руководствовались конкретными событиями в этой зоне, а не предвзятыми планами или идеологическими императивами». Это соответствует тому, что мы знаем об общем подходе Сталина, и применимо за пределами восточногерманского случая.
Советы, конечно, не планировали Третью мировую войну в ближайшем будущем. В период с июня 1945 года по конец 1947 года численность Красной армии была сокращена с 11 365 000 до 2 874 000 человек – темпы сокращения, сопоставимые с американскими и британскими войсками (хотя в строю все еще оставался гораздо больший контингент, включающий множество хорошо вооруженных моторизованных подразделений). Конечно, советские расчеты ни в коем случае не были самоочевидными для западных современников, и даже те, кто воспринимал Сталина как осторожного прагматика, не могли быть абсолютно в этом уверены. Однако Молотов, несомненно, говорил правду, когда в своих мемуарах утверждал, что Советский Союз предпочитал использовать благоприятные ситуации, но не собирался рисковать ради их создания: «Наша идеология выступает за наступательные операции, когда это возможно, а если нет, мы подождем».
Сам Сталин, как известно, был не склонен к риску, поэтому некоторые комментаторы тогда и позже сожалели о неспособности Запада начать «сдерживание» раньше и на более передовых рубежах. Но в те годы никто не хотел новой войны, и хотя Сталина можно было легко отговорить от попыток дестабилизировать Париж или Рим (поскольку у него там не было армий), советское присутствие дальше на востоке было вопросом, не подлежащим обсуждению, как все признавали. В Союзных контрольных советах в Болгарии или Румынии Советы даже не делали вид, что принимают во внимание пожелания Великобритании или Америки, не говоря уже о желаниях местных жителей. Лишь в Чехословакии существовала некоторая неопределенность, поскольку Красная армия оттуда давно ушла.
С точки зрения Сталина, он действовал так, как в Москве считалось добросовестным. Он и его коллеги предполагали осведомленность западных союзников о планах Советов оккупировать и контролировать «свою» половину Европы. Они были готовы воспринимать западные протесты по поводу действий Советов в собственной сфере как формальность, мелкую монету демократического ханжества. Но когда им казалось, что Запад слишком серьезно относится к собственной риторике, требуя свободы и автономии в Восточной Европе, советское руководство реагировало искренним возмущением. Нота Молотова в феврале 1945 года, комментирующая вмешательство Запада в будущее Польши, передает этот настрой: «Как организуются правительства в Бельгии, Франции, Греции и т. д., мы не знаем. Нас не спрашивали, хотя мы не говорим, что нам нравится то или иное из этих правительств. Мы не вмешивались, потому что это англо-американская зона военных действий».
Все ожидали, что Вторая мировая война, как и ее предшественница, закончится всеобъемлющим мирным договором, и в 1946 году в Париже действительно были подписаны пять отдельных договоров. Они урегулировали территориальные и другие вопросы в Румынии, Болгарии, Венгрии, Финляндии и Италии, но не в Норвегии, которая формально оставалась в состоянии войны с Германией до 1951 года [154]. Но какое бы большое значение эти события ни имели для заинтересованных народов (а в случае с Румынией, Болгарией и Венгрией эти договоры означали их окончательную передачу в сферу советского господства), такие соглашения могли быть достигнуты, потому что в конечном итоге ни одна из великих держав не пожелала из-за