Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная история - Тони Джадт. Страница 79


О книге
льстили интеллектуалам, для которых амбиции коммунизма казались привлекательными по контрасту с ограниченностью мелких государств на их родине, а также с жестоким антиинтеллектуализмом нацистов. Для многих молодых интеллектуалов коммунизм был не вопросом убеждений, а делом веры. Как заметил Александр Ват (еще один, впоследствии бывший, поляк-коммунист), светская интеллигенция Польши жаждала «утонченного катехизиса». Хотя активными коммунистами становилось лишь меньшинство восточноевропейских студентов, поэтов, драматургов, романистов, журналистов и профессоров, зачастую ими становились самые талантливые представители своего поколения.

Так, Павел Когоут, который в последующие десятилетия приобрел международную известность как диссидент, посткоммунистический эссеист и драматург, впервые привлек внимание общественности в родной Чехословакии как ультраэнтузиаст нового режима. Вспоминая 1969 год, он описал «ощущение уверенности», с которым наблюдал за лидером партии Клементом Готвальдом на многолюдной Староместской площади в Праге во время февральских событий в 1948 года. Здесь, «в той человеческой массе, что отправилась искать справедливость, и в этом человеке [Готвальде], кто ведет их в решающую битву», 20-летний Когоут отыскал «средоточие безопасности, которое Коменский пытался безуспешно найти» [226]. Четыре года спустя, полный веры, Когоут написал «Кантату нашей родной Коммунистической партии»:

Давайте споем хвалу партии!

Ее юность отмечена молодыми ударниками

У нее есть разум миллиона голов

И сила миллионов человеческих рук

И ее батальон —

слова Сталина и Готвальда.

Среди цветущего мая

Видим издалека,

Над старым замком развевается флаг

Со словами «Правда торжествует!».

Славные слова сбылись:

Рабочая правда восторжествовала!

К славному будущему наша страна восходит.

Слава партии Готвальда!

Слава!

Слава!

Такая вера была широко распространена в поколении Когоута. Как заметил Милош, коммунизм действовал по принципу: писателям не нужно думать, им нужно только понимать. И даже для понимания требовалось немногим больше, чем приверженность, а именно этого искали молодые интеллектуалы региона. «Мы были детьми войны, – писал Зденек Млынарж (вступивший в Коммунистическую партию Чехословакии в 1946 году, в возрасте 15 лет), – которые, фактически ни с кем не воевав, принесли в эти первые послевоенные годы военный менталитет, когда, наконец, представилась возможность за что-то побороться». Поколение Млынаржа знало только годы войны и нацистской оккупации, когда «была либо одна сторона, либо другая – золотой середины не было. Так наш уникальный опыт вбил нам в головы представление о том, что победа правильной концепции означает просто ликвидацию, уничтожение другой» [227].

Невинный энтузиазм, с которым некоторые молодые восточноевропейцы погрузились в коммунизм («Я в таком революционном настроении…» – говорил писатель Людвик Вацулик своей девушке после вступления в чешскую партию), не умаляет ответственности Москвы за что, в конце концов, было захватом их стран. Но это помогает объяснить масштабы разочарования, последовавшего позднее. Коммунисты чуть старшего возраста, такие как Джилас (родившийся в 1911 году), вероятно, всегда понимали, по его словам, что «манипулирование пылом – это зародыш рабства». Но новообращенные, особенно интеллектуалы, были ошеломлены, обнаружив суровость коммунистической дисциплины и реальность сталинской власти.

Поэтому навязывание после 1948 года догмы Жданова о «двух культурах» с его настойчивым требованием занять «правильные» позиции во всем, от ботаники до поэзии, стали особым шоком в народных демократиях Восточной Европы. Рабская интеллектуальная приверженность партийной линии, давно укоренившаяся в Советском Союзе, где в любом случае существовало досоветское наследие репрессий и ортодоксии, труднее воспринималась странами, которые лишь недавно вышли из довольно мягкого режима Габсбургов. В Центральной Европе XIX века интеллектуалы и поэты приобрели привычку и обязанность выступать от имени нации. При коммунизме их роль стала иной. Если когда-то они представляли абстрактный «народ», то теперь они были не более чем культурными рупорами (настоящих) тиранов. Хуже того, они вскоре стали избранными жертвами – как космополиты, «паразиты» или евреи – тех же самых тиранов, ищущих, на кого бы спустить собак за свои ошибки.

Таким образом, большая часть энтузиазма восточноевропейских интеллектуалов по поводу коммунизма – даже в Чехословакии, где восторг был самым сильным, – испарилась к моменту смерти Сталина, хотя этот пыл теплился в течение нескольких лет в форме проектов «ревизии» или «реформы коммунизма». Раскол внутри коммунистических государств больше не проходил между коммунизмом и его противниками. Важное различие снова проводилось между власть имущими – партией-государством с ее полицией, бюрократией и ручной интеллигенцией – и всеми остальными.

В этом смысле линия разлома холодной войны проходила не столько между Востоком и Западом, сколько внутри как Восточной, так и Западной Европы. В Восточной Европе, как мы видели, Коммунистическая партия и ее аппарат находились в состоянии необъявленной войны с остальным обществом. Более близкое знакомство с коммунизмом обозначило новое противодействие: между теми, кому коммунизм принес практическую социальную выгоду в той или иной форме, и теми, для кого он означал дискриминацию, разочарование и репрессии. В Западной Европе многие интеллектуалы находились с обеих сторон разлома; но энтузиазм по поводу коммунизма в теории обычно был обратно пропорционален практическому опыту участия в его практиках.

Это широко распространенное незнание судьбы современной Восточной Европы и растущее безразличие Запада стало источником недоумения и разочарования для многих на Востоке. Проблема восточноевропейских интеллектуалов и других людей заключалась не в их периферийном положении – с этой судьбой они уже давно смирились. После 1948 года их мучило двойное исключение: из собственной истории, благодаря советскому присутствию, и из сознания Запада, где самые известные интеллектуалы не принимали во внимание их опыт и пример. В восточноевропейских сочинениях о Западной Европе начала 1950-х годов постоянно сквозит тон травмы и растерянного удивления: «разочарованной любви», как описал ее Милош в «Порабощенном разуме». Разве Европа не осознает, – писал изгнанный румын Мирча Элиаде в апреле 1952 года, – что ей ампутировали часть тела? «Ведь… все эти страны находятся в Европе, все эти народы принадлежат европейскому сообществу».

Но они больше к нему не принадлежали, в этом-то и дело. Успех Сталина в расширении своего оборонительного периметра в сторону центра Европы исключил Восточную Европу из уравнения. Европейская интеллектуальная и культурная жизнь после Второй мировой войны протекала на резко уменьшившейся сцене, с которой поляки, чехи и другие были скопом удалены. Хотя вызов коммунизма лежал в основе западноевропейских дебатов и споров, практический опыт «реального коммунизма» в нескольких десятках миль к востоку почти не обсуждался, а самые ярые поклонники коммунизма и вовсе не обращали внимания на него.

Интеллектуальное состояние послевоенной Западной Европы было бы неузнаваемо даже для человека из совсем недавнего прошлого. Немецкоязычная Центральная Европа – двигатель европейской культуры первой трети XX века – прекратила свое существование. Вена, уже ставшая тенью своего прежнего состояния после свержения Габсбургов в 1918 году, была разделена, как и Берлин, между четырьмя союзными державами. Она едва могла прокормить или одеть своих граждан, не говоря уже о том,

Перейти на страницу: