Мама была права во всём.
Я так боялась влюбиться в Тома, что сама придумала себе целую историю, не имевшую ничего общего с правдой. Сколько ещё стен я воздвигла, лишь бы не пережить то, через что прошла она… чтобы первой всё разрушить, пока меня саму не оставили? Я ведь была так уверена, что повторю её судьбу. Так уверена, что любая любовь закончится болью, что нанесла эту боль сама.
И тут, в сонные утренние часы на кухне, я понимаю: то, что я сказала Тому в Лос-Анджелесе, — вовсе не было смелостью. Я всё ещё пыталась ударить первой, пока боль не ударила меня, как сказал Майк. Подняла белый флаг, прежде чем кто-то вообще успел напасть.
Любить кого-то — не значит один раз сказать это вслух в автобусе и потом сбежать. Любить — значит выбирать этого человека каждый день, несмотря ни на что. Или, для некоторых из нас, несмотря на преграды, которые мы сами себе поставили. Вот так я и сношу эти стены, шагая по их обломкам.
Молли роется в сумке и вытаскивает белый конверт. — Вот.
Я поддеваю шов пальцем и раскрываю — внутри лист бумаги с напечатанным текстом. Когда разворачиваю, у меня отвисает челюсть.
— Мы все скинулись, — говорит Молли. — Это была идея Инди, но я заставила парней помочь, так что…
В руках у меня — билет в один конец: рейс из Остина в аэропорт Керри, вылет через пять часов.
— Молли, тебе не стоило...
— Только не начинай, — перебивает она. — Без сантиментов. Мы все ненавидим Джен. В основном из-за этого.
Когда я наконец поднимаю взгляд, на её лице появляется редкая улыбка. Пусть она и сваливает всё на ненависть к Джен, я-то знаю: Молли свирепо защищает тех, кого любит. И я до безумия благодарна, что в их числе.
— Я пыталась рассказать тебе вчера...
— Знаю, — отвечаю я, всё ещё немного ошарашенная.
— По словам Лайонела, в Остине есть место, где делают паспорта за день. Обычно это стоит кучу денег, но он знает кого-то, кто знает кого-то… Короче, они тебе помогут.
Когда я обхватываю её в объятиях через кухонную стойку, она даже не дёргается.
— Спасибо, — шепчу я.
— Это не бизнес-класс, предупреждаю, — бормочет она, извиваясь, но я не отпускаю. — И места остались только в хвосте самолёта. Так что возьми подушку под шею.
— Поняла, — говорю я, уткнувшись ей в волосы.
Когда объятие — в основном с моей стороны — заканчивается, она смотрит прямо мне в глаза.
— Лети, Клементина. Вы оба заслуживаете счастья.
— О, привет, — звучит за спиной бодрый голос мамы. Для такого раннего часа она звучит удивительно жизнерадостно, и меня снова поражает, как спокойно она обходится без меня.
— Мам, это Молли. Молли, это мама. — Я уже на ногах и роюсь в шкафу. У меня самолёт через несколько часов.
37
Бежать в аэропорт и садиться на спешно купленный билет, чтобы признаться мужчине, которого любишь, как сильно всё испортила — совсем не так романтично, как внушала нам Нора Эфрон. Видимо, можно вытащить девушку из цинизма, но нельзя вытащить цинизм из девушки.
На самом деле, всё выглядит куда менее героично, чем в кино с эпическими скрипичными партиями и бегом по терминалам. Скорее это медленное ползание со скоростью улитки через досмотр, поедание Lunchables, которые, кажется, лежат в этом аэропорту со времён двухтысячных, и бережное расходование заряда телефона, будто армейских пайков.
Перелёты — во множественном числе: Остин — Даллас, Даллас — Дублин, Дублин — Керри — тоже не лучше, и уж точно не романтичнее. Не помогает и то, что две недели назад мой перелёт из Лос-Анджелеса стал первым в жизни. Я очень быстро поняла, как сильно ненавижу и взлёт, и посадку. А ещё — что место посередине мало чем отличается от пребывания в мусорном пресс-компакторе. И вот я снова здесь, зажатая между двумя пассажирами на протяжении всего пути через Атлантику.
Когда мы наконец приземляемся в графстве Керри, и я выбираюсь наружу, делаю долгожданный глубокий вдох. Воздух здесь другой — слаще, чище, словно древнее. Будто он кружил по этим краям гораздо дольше, чем живём мы. Солнце лениво опускается к изящным горам, пока я нахожу такси и забираюсь внутрь. До дома Тома — час пути, и выгляжу я, мягко говоря, не лучшим образом.
Кожа — пересушена. Волосы — безжизненные и жирные, как блин. Дыхание — смертоносное. Мне нужны зубная щётка и костюм химзащиты.
Хуже всего то, что моральный дух на нуле. Эти бесконечные пересадки дали мне двадцать пять часов почти без сна — достаточно, чтобы передумать всё и уничтожить остатки оптимизма. Всё, что я чувствовала перед вылетом, раздавлено под каблуком сомнений и шейных спазмов. Я представляю, как Том открывает дверь, а за ним — толпа прекрасных фанаток. Или другую сцену, где я признаюсь ему в чувствах, а он говорит, что всё изменилось, и я проделала этот путь зря.
Есть и третий вариант — самый реальный, самый болезненный. Том садит меня рядом, позволяет выплакаться у него на груди. Сам плачет тоже. И мы приходим к тому же выводу, что и в Лос-Анджелесе: наши жизни не совпадают. И я снова лечу домой — одна. От этой мысли меня мутит, я опускаю стекло и вдыхаю свежий воздух.
Я прекрасно понимаю, что тот крошечный огонёк надежды — “Вестсайдская история” и Нью-Йорк, — который я берегу и раздуваю в сердце, делает всё только сложнее. Парадоксально, но у нас с Томом было больше шансов тогда, когда я порвала с ним в автобусе. Тогда у меня не было ничего своего, за что стоило бы держаться.
Какая жизнь? — сказала тогда мама. Я фыркаю, и таксист оборачивается.
— Не обращайте внимания, — говорю я. — Просто пересматриваю все свои жизненные решения.
Он лысый, с морщинками у рта и глаз, по которым видно, что возраст куда больше, чем звучит голос.
— Не может быть всё так уж плохо. Вы ведь здесь, правда? — отвечает он.
И он прав. Мы проезжаем мимо широкой равнины с высокой травой и полевыми цветами, которые тянутся бесконечно, пока горизонт не прерывают изумрудные холмы. И не тускло-зелёные, не выжженные пятнами бурого — а сочные, насыщенные, как глаза Тома.
Съезжая