Пурпурная Земля - Уильям Генри Хадсон. Страница 46


О книге
одну только мысль о том, чтобы оторваться от Долорес.

Бóльшую часть времени я проводил в приятнейшем саду, примыкавшем к дому. Здесь, в живописном беспорядке, росло от пятидесяти до шестидесяти фруктовых деревьев – персики, нектарины, абрикосы, сливы, вишни; стволы у всех деревьев были вдвое толще человеческого бедра; ни разу не были они обезображены секатором либо пилой; неимоверные размеры и грубая кора, вся заросшая серым лишайником, создавали впечатление их глубокой старости. Почву же, по всей ее поверхности, сплошь покрывали буйно растущие вперемешку разнообразные цветы – те самые милые, домашние, садовые, завезенные из Старого Света цветы, которые всегда появляются вокруг жилья белого человека в любой части земного шара с умеренным климатом. Тут были все те же всегдашние и неизменные желтофиоли, левкои, бархатцы, высокие шток-розы, веселые маки, сияющие васильки, а рядом с ними – наполовину спрятавшиеся в траве анютины глазки и незабудки. Отовсюду высовывался шпорник – красный, белый, голубой; и тут же росли незабвенные флоксы (в Англии они зовутся «милашка Вильям»), как всегда, яркие и бархатистые, и, несмотря на свою яркость и на жесткие зеленые шейки, хранящие знакомый застенчивый вид, будто смущенные своим собственным игривым именем. За цветами никто не ухаживал, они росли здесь сами по себе, и новые всходили из семян, роняемых старыми в почву год за годом; садовник ничем ради них не утруждался, разве что не давал сорнякам заглушить их да одарял толикой воды в жаркую погоду. День солнцестояния был уже позади, миновало самое жаркое время, сезон, когда цветы европейских садов перестают цвести, и теперь они снова стояли в самом веселом своем уборе и приветствовали вторую долгую весну, которая приходит здесь осенью и продолжается с февраля по май. В дальнем конце этого запущенного царства цветов и фруктовых деревьев возвышалась живая изгородь из алоэ, накрывавшая поверхность земли в двадцать, а то и в тридцать ярдов шириной чудовищной хаотичной массой своих палкоподобных листьев. Эта изгородь была будто полоса дикой природы, легшая по краю куска земли, где природа была облагорожена человеком, и здесь, как преследуемые на открытом пространстве змеи, находили себе убежище бурьян и всякие дикие растения, которым не позволялось смешиваться с цветами в саду. Под защитой этого естественного, ощетинившегося торчащими остриями бастиона болиголов раскрывал перистые пучки темных листьев и белесые соцветия-зонтики повсюду, где мог дотянуться до солнца. Еще там росли белладонна и разные другие пасленовые, увешанные гроздочками зеленых и пурпурных ягод, дикий овес, канареечник и крапива. Изгородь давала им приют, но не давала влаги, так что весь этот бурьян и все эти травы, пытавшиеся просунуться своими длинными, тощими, жилистыми стеблями сквозь мощную поросль алоэ, имели вид довольно жалкий и заморенный. Изгородь изобиловала также и жизнью животной. Там жили мыши, морские свинки, маленькие юркие ящерки; сверчки распевали весь день в ее тени, а во всяком просвете зеленые пауки-крестовики раскидывали свои геометрические тенета. Пауки там кишели; для них изгородь была излюбленным местом охоты на песчаных ос, этих отчаянных насекомых, с громким жужжаньем бесстрашно снующих повсюду в своих роскошных золотых и алых мундирах. Там обитало также множество мелких пугливых пташек, в том числе крапивник, особенно мной любимый за то, что он и внешним видом, и крикливой, порывистой, бойкой повадкой как две капли воды похож на своего английского собрата, только песенка у него посложнее, чем у англичанина, и поет он погромче. За изгородью находился portero, загон, в котором содержались дойная корова и две или три лошади. Слуга по имени Непомусино надзирал за садом и загоном, а также до некоторой степени и за всем имением. Непомусино был чистокровный негр, маленький, старый, круглоголовый человечек с туповатыми глазками, пяти футов четырех дюймов ростом; короткая свалявшаяся шерсть у него на голове совсем посерела; и речь, и движенья у него были медленные, а его старые, черные или, скорее, шоколадно-коричневые, скрюченные пальцы, плохо гнущиеся в суставах, самопроизвольно подергивались, тыкая то в ту, то в другую сторону. Мне никогда не приходилось встречать человеческое существо с таким чувством собственного достоинства, как у Непомусино; истовая важность как его поведения, так и выражения его черт отчетливо напоминали кого-то из семейства совиных. Без сомнения, он смотрел на себя как на единоличного главу и хозяина именья, и сознание своей ответственности преисполняло его степенности необыкновенной. От такой здравомыслящей персоны не следовало ожидать, конечно, столь свойственной неграм склонности то и дело разражаться непонятно чем вызванными взрывами смеха; но все же, мне кажется, для чернокожего он был каким-то уж слишком уравновешенным, и, хотя в жаркие дни его лицо сияло, как полированное черное дерево, улыбка на нем не появлялась никогда. Все обитатели дома сговорились поддерживать выдумку об исключительной важности Непомусино; и сговор этот действовал так долго и так успешно, что выдумка фактически почти перестала быть таковой. Все обращались к нему с глубочайшим уважением. Ни один слог его длинного имени никогда не пропускался; не могу сказать, каковы бы были последствия, если б его однажды назвали уменьшительно-ласкательным Непо, Сино или Синито, – лично у меня никогда не хватало духу попробовать. Я часто забавлялся, слыша, как донья Мерседес, окликая его из дома и делая ударение на последнем слоге, возглашает долгим крещендо: «Не-по-му-си-но-о». Иногда, когда я сидел в саду, он, бывало, приходил и, расположившись предо мной, с важностью рассуждал об отвлеченных предметах, сглатывая слова и произнося л вместо р на негритянский манер, из-за чего я едва удерживался от смеха. Отпустив несколько подходящих к случаю моральных сентенций, он, как правило, делал такое заключительное замечание: «Хотя снаружи я черный, но сердце, сеньор, у меня белое» – и с этими словами выразительным жестом приставлял свой старый скрюченный палец к месту, где, как предполагалось, должна была находиться эта физиологическая диковина. Он не любил, когда его призывали к исполнению обязанностей прислуги, предпочитая предугадывать все возможные просьбы такого рода и делать все необходимое втихомолку. Случалось, я забывал об этом пунктике старого чернокожего и обращался к нему с тем, чтобы он почистил мои сапоги. В таких случаях он как бы и не слышал просьбы вовсе, но, поразглагольствовав в течение нескольких минут о политике или об относительности всего и вся в этом бренном мире, он, чуть погодя, бросал взгляд на мою обувь, делал, между прочим, замечание, что не мешало бы ее привести в порядок, и, уже как бы от себя, настойчиво мне предлагал устроить для меня это дело. Он ни за что бы потом не сознался, что он сам это дело

Перейти на страницу: