Сашка, как всегда в таких случаях, взял на себя роль распорядителя. Но когда настало время прощальных слов, он вышел вперёд, и его обычно громкий, уверенный голос дрогнул:
— Марья Петровна… — он начал и замолчал, сглотнув ком в горле. — Она всегда говорила: «Вы там, с вашими шприцами и машинами, мир спасаете. А я хоть борщом, да людей согрею». Вот и согревала. До последнего. Помню, в сорок третьем, когда у нас с продовольствием была беда, она пришла в столовую, встала у котла и сказала: «Пока я стою, никто не уйдёт голодным». И ведь правда — не уходили. Она могла из трёх картофелин и луковицы накормить десять человек так, что всем казалось — пир горой. — Он помолчал, вытирая ладонью глаза. — У неё не было дипломов, званий. Но она понимала в людях больше, чем иной профессор. И лечила она не таблетками, а добрым словом и куском хлеба. Царство ей небесное… хоть она, наверное, и в рай попадёт со своим котлом и поварёшкой.
Люди улыбались сквозь слёзы. Потом выступили ещё несколько человек — пожилая медсестра из терапевтического отделения, молодой лаборант, которого Марья Петровна когда-то приютила, когда тот приехал из деревни без жилья. Говорили просто, без пафоса, о мелких, бытовых деталях, которые в сумме и составляли жизнь.
Катя стояла рядом с Львом, прямая, сухая. Она не плакала с того момента в ОРИТе. Как будто все слёзы выгорели за одну ночь. Она только сжимала его руку так, что кости хрустели.
После церемонии, когда народ стал расходиться, подошёл Жданов.
— Лев, Катя… соболезную. Хорошая была женщина. Настоящая. В нашем мире синтетических полимеров и цифровых машин таких остаётся всё меньше. Берегите память о ней.
Он пожал им руки пошёл к выходу.
Квартира опустела. Андрей ушёл к другу — Сашка увёл его, понимая, что мальчику не нужно сейчас быть в этой тишине. Лев и Катя остались одни в гостиной, где ещё пахло пирогами, которые Марья Петровна пекла в последнее воскресенье.
Катя вдруг подошла к старому резному шкафу, который был материнским приданым. Открыла нижнюю дверцу, достала маленькую, обитую потёртым бархатом шкатулку. Она знала, что мать хранила там самые важные бумаги — свидетельства, несколько старых фотографий.
— Что ты ищешь? — тихо спросил Лев.
— Не знаю. Просто… — она открыла крышку.
На самом верху, поверх документов, лежал сложенный вдвое листок бумаги, пожелтевший по краям. Катя развернула его. Это было письмо, написанное корявым, неуверенным почерком — Марья Петровна училась грамоте уже взрослой, писать ей было тяжело.
«Моя дорогая Катюша, — читала Катя вслух, и голос её снова начал дрожать. — Если ты это читаешь, значит, меня уже нет. Не горюй сильно. Я прожила долгую жизнь, видела многое, а главное — видела, какой ты стала. Умной, сильной, нужной людям. Горжусь тобой каждую минуту. И Лёвой твоим горжусь, и Андрюшкой. Вы делаете большое дело. Не отвлекайтесь на меня. У вас всё впереди. Всё будет хорошо. Не беспокойся. Люблю тебя. Мама».
Катя медленно опустилась на колени перед открытым шкафом, прижала листок к груди. И наконец зарыдала — не сдержанно, не тихо, а громко, отчаянно, по-детски. Всё, что она сдерживала сутки, вырвалось наружу — и горе, и обида, и чувство вины, и эта страшная, щемящая любовь, которая теперь осталась без адресата.
Лев сел рядом на пол, обнял её, прижал к себе. Он не говорил «успокойся», «не плачь». Он просто держал, пока её тело сотрясали рыдания. Он думал о том, как странно устроена жизнь. Марья Петровна, скрывая свою болезнь, думала, что проявляет заботу — не отвлекает их от важных дел. А на самом деле отняла у них шанс помочь. Это была любовь-жертва, любовь-самоотречение, свойственная её поколению. Они так привыкли отдавать, что принимать помощь считали почти неприличным.
Когда слёзы иссякли, Катя сидела, прислонившись к нему, и смотрела в одну точку.
— Она так и не поняла, — тихо сказала она. — Что для нас она была не обузой, а… основой. Тем, ради чего всё это затевалось. Чтобы такие, как она, могли жить долго и без боли.
— Она поняла, — ответил Лев. — Просто поняла по-своему. Для неё любовь — это давать, а не брать. Она дала нам всё, что могла. В том числе и эту свою тихую смерть — чтобы не быть помехой.
— Это неправильно.
— Это её выбор. И мы должны его уважать. Даже если он кажется нам неверным.
Они сидели так ещё долго, пока за окном не стемнело окончательно. Тишина в квартире была теперь другой — не наполненной ожиданием материнских шагов с кухни, а окончательной, бесповоротной. Но в этой тишине, странным образом, оставалось тепло. Как от потухшего, но ещё не остывшего очага.
Лев понимал, что эта смерть станет для Кати не только потерей, но и точкой отсчёта. Она, всегда ставившая во главу угла рациональность, эффективность, системный подход, столкнулась с иррациональным, неэффективным, глубоко личным. И это изменит её. Сделает не мягче, но глубже.
А для него самого это был ещё один рубеж. Граница между поколениями. Уходили те, кто помнил мир до «Ковчега», до войны, до всей этой гигантской машины прогресса, которую они построили. И оставались они — архитекторы нового мира, которые теперь должны были не только строить, но и передавать. И учиться прощать тем, кого они не смогли спасти, даже если эти «те» были самыми близкими.
Он помог Кате встать, подвёл к дивану, укрыл пледом.
— Спи, — сказал он. — Завтра… завтра будет новый день.
— А что в нём будет? — спросила она устало, уже почти закрывая глаза.
— Будем работать. Чтобы такие, как она, не молчали о своей боли. Чтобы не считали за слабость попросить о помощи. Это, наверное, самая сложная задача — изменить не медицину, а людей.
Катя кивнула, её дыхание стало ровным. Лев сидел рядом, глядя в темноту. За окном горели огни «Здравницы» — его детища, его крепости, его мира. Крепости, которая не смогла защитить одного-единственного человека. Но которая, может быть, в будущем сможет защитить многих других. Если они научатся не только лечить тела, но и слышать тихие голоса за стенами молчания.