Дом номер девять - Цзинчжи Цзоу. Страница 25


О книге

— То есть он выживет?

— Он не умирает.

Я хотел спросить, кто такой Цзюй, но не стал. В ушах еще звучал едва уловимый шепот молодого человека, такой холодный и ясный.

На следующее утро я снова отправился навестить Лао Цзяня. Крестьяне стояли в коридоре. Кровать юноши была пуста. Лао Цзянь сказал, что он умер в четыре утра (может, в три). Он ушел очень спокойно, как льдинка, которая растаяла, стоило только отвести от нее взгляд. Его смерть ничем не отличалась от жизни, не было границы между жизнью и небытием, это произошло мгновенно, может, даже еще быстрее — он просто тихо перешел на другую сторону, как по ровной дорожке. Последние его слова были: «Еще не рассвело». Он надеялся дождаться рассвета, думал, что, если наступит утро, он сможет продержаться еще один день, не хотел умирать, но было поздно. Когда пришел его дядя, тело уже остыло…

— Я как будто прожил несколько лет за эти пару дней, видел, как человек рядом со мной перешел от жизни к смерти, и мой взгляд на этот чертов мир изменился. Жизнь теперь кажется мне чем-то вроде пакета со льдом в руках медсестры — до ужаса холодной. Я начал воспринимать многие вещи по-другому; смерть страшна не сама по себе, а тем, что она ломает живых. Но люди не такие хрупкие, как кажется. Ты видел его родственников, когда заходил? Они ждут денег. Они продали его тело.

— Сегодня ты должен вытащить меня отсюда, мать твою, я не могу смотреть на эту пустую кровать, она как дверь в другой мир. Эта дверь прямо рядом со мной, и мне очень страшно.

В тот день Лао Цзяню не разрешили выписаться. Он громко заплакал, прямо перед врачом.

3

Мы с Ли Шуаном собирались на четвертый участок собирать солому. Для растопки печи она слишком мягкая, не наносишься туда-сюда. К тому же солома, выбрасываемая комбайном, очень мелкая, ее было сложно убирать, поэтому никто и не брался, ее просто сжигали. В конце осени поля превращались в один большой пал. Участок номер четыре находился недалеко от нашего отряда, так что солома шла на подстилки в свинарнике и ремонт стен.

Ли Шуан запряг большую черную кобылу. Было восемь утра, мы выехали в поле.

Мой спутник управлял повозкой, рассказывая пошлые истории. Ли Шуан веселился и хлестал кобылу кнутом. Когда он попадал по ушам, кобыла вздрагивала от боли, и кожа на крупе дрожала.

Мы прибыли на четвертый участок; я взял вилы и начал собирать солому, а Ли Шуан расстегнул штаны и стал мочиться на землю неподалеку от черной кобылы. Окутанный золотистым светом, он смотрел на восток, где солнце еще было красным и таким теплым, что хотелось прижаться к нему щекой. Подбирать солому вилами — целое искусство, если не владеешь им, ничего не выйдет. Вот и у меня получилось собрать лишь воздух. Ли Шуан, застегивая штаны, сказал:

— Ты, мать твою, даже имея оружие, не можешь выстрелить.

Он подошел ко мне, чтобы показать, как правильно обращаться с соломой. Сначала он аккуратно сложил ее в стопки, затем поддел вилами довольно большую порцию и погрузил на повозку. Я попытался повторить его движения, а Ли Шуан, стоя на солнце, сворачивал самокрутку. Черная лошадь жевала траву.

Теперь, вспоминая тот эпизод, я понимаю, что это была настоящая сельская идиллия: пшеница, повозка, простая работа и утреннее солнце. Безмятежное поле, тихая и спокойная деревня вдалеке…

Когда слепая мышь (позже я узнал, что по-научному это «крот») вылезла из своей норы, большую часть соломы мы уже погрузили на телегу. Мышь появилась прямо рядом с мордой черной кобылы — та испугалась, подняла голову и рванула прочь. Вся собранная солома рассыпалась.

Ли Шуан гонялся за лошадью по пшеничному полю, кричал на нее, солома летела с повозки на землю. Он схватил кобылу за голову, но она отбросила его прямо под колеса телеги. Когда я добежал до товарища, мне показалось, что с ним все в порядке, но он вдруг побледнел, заплакал и сказал, что у него болит живот и ему нужно в туалет.

Я стряхнул с него солому и попытался помочь встать, но ничего не получилось. Он говорил, что ему очень больно, что, кажется, он умирает, и просил скорее сходить в поселение — позвать его мать и привезти еще одну телегу…

Когда я вернулся на поле с матерью Ли Шуана и повозкой, он очень переменился. Его лицо было перекошено от боли, одежда пришла в беспорядок, он очень ослаб и весь дрожал.

Ли Шуан не позволял никому к себе прикоснуться, даже воздух вокруг него казался болезненно хрупким. Его мать вынула из кармана что-то черное, отломила маленький кусочек и растерла его в небольшой плоской чашке. Затем она села на землю и, аккуратно подняв голову сына, положила ее себе на колени.

— Выпей, тогда боль уйдет.

Ли Шуан открыл рот, как младенец, маленькими глотками выпил черную жидкость (позже я узнал, что это был опиум) и успокоился.

Его мать сказала:

— Закрой глаза, отдохни немного.

Он ответил:

— Когда закрываешь глаза, темно…

Солнце стояло в зените, мы положили Ли Шуана на повозку, запряженную ослом. Нужно было ехать в больницу, которая находилась за двадцать ли от поля, с нами поехал владелец повозки и медсестра.

Я взял вилы и сломанный кнут и пошел обратно. На поле все было как раньше. Казалось, произошедшее с Ли Шуаном было выдумкой. Когда я снова увидел черную лошадь, история стала еще менее реальной. Кобыла вернулась в стойло и начала есть из кормушки. Я сильно ударил ее сломанным кнутом, со шкуры поднялось облачко пыли и повисло в солнечном луче.

Вечером Ли Шуана привезли обратно. Сообщили, что он умер в дороге, его печень и селезенка были полностью разорваны, но благодаря опиуму он почти не страдал. Мать все время держала его в объятиях. Медсестра сказала, что она не плакала. Один глаз у матери Ли Шуана был искусственный и ни из него, ни из настоящего глаза не упало ни слезинки, лишь в самом конце она сказала:

— Подожди меня там, я скоро.

Много лет спустя я увидел в художественной галерее репродукцию картины Репина «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года». Рассматривая это полное трагизма полотно, я подумал о том, что, если у отца и сына поменять местами выражения лиц, они будут напоминать Ли Шуана и его мать. Глаз Ивана Грозного казался вполне похожим на искусственный.

Я вспоминаю эти три случая всякий раз, когда сталкиваюсь с чужим горем и скорбью. Люди в Бэйдахуане относились к смерти равнодушно, и я никогда не мог понять почему. Грань между жизнью и смертью была там очень расплывчатой — как будто переход из одного места в другое. Они воспринимали смерть как нечто временное, а жизнь — как нечто легкое, случайное. Казалось, в их сердцах существовала какая-то другая вечность. А я всегда считал, что жизнь дается одна-единственная и нужно оберегать ее, я боялся, что однажды она оборвется, потому что слово «смерть» в словаре означает «потеря жизни». Я ответственен только за одну эту жизнь, и никакой другой временной реальности не существует. На какое-то время слово «вечность» потеряло для меня смысл, все стало краткосрочным, сегодня — это сегодня, завтра может не наступить, а если и наступит, может оказаться не таким, как я себе представлял. Я боюсь смерти, и никогда не думал, что несу ответственность перед ней. В отличие от верующих, я не считаю, что смерть — это проверка жизни. Я боюсь самой смерти, так как считаю, что она — окончание всего и, помещенная на чашу весов, моя жизнь не имеет значения. Раньше я никогда не задумывался о том, достойно ли провел отпущенное мне время, ведь все, что я сделал, в итоге будет неважно. Я могу завершить свою жизнь, когда сам этого захочу. В отличие от крестьян, я не верю ни в перерождение, ни в то, что кто-то «ждет тебя там». Можно ли сказать, что такой человек, как я, на самом деле жил? Стоит ли горевать о нем?

Человек достоин называться мертвым, потому что жил. Но кто из нас может доказать, что он жил? Кто из нас заслуживает смерти? Смерть — это высокая честь. Говорят, что нужно прозреть истину, отделенную от жизни и смерти, но кто на самом деле способен на это?

Перейти на страницу: