Повисла тишина. Боланьо, видимо, ждал от меня какого-то ответа, а я не мог ответить, потому что плакал.
— Ладно, — сказал он тогда. — И что ты теперь собираешься делать?
— Зашибись! — вскричала Кончита, когда я рассказал ей новость. — Я так и знала, что Боланьо тебя уломает! Когда выезжаем?
— Нет, вдвоем не поедем, — сказал я, думая, что, с другой стороны, присутствие Кончиты, возможно, сделает интервью легче. — Я сам съезжу.
— Не говори глупостей! Завтра утром отправимся и не успеем оглянуться, как докатим до Дижона!
— Я уже все решил, — отрезал я: ехать в Дижон на «фольксвагене» Кончиты было куда опаснее, чем совершать марш-бросок из Магриба в Чад с колонной Леклерка. — Я поеду на поезде.
В субботу вечером я попрощался с Кончитой на вокзале («Передай от меня привет сеньору Миральесу», — сказала она. «Его зовут Миральес, — взвился я. — Просто Миральес, запомни!») и сел на поезд до Дижона — будто до Стоктона. Это был довольно роскошный ночной поезд, и я допоздна сидел в вагоне-ресторане с пухлыми кожаными креслами и большими окнами, которые на полной скорости лизала ночь, выпивал, курил и думал про Миральеса, а в пять утра, невыспавшийся, похмельный, снедаемый жаждой, сошел в Дижоне и, побродив по пустым перронам, освещенным рахитичными фонарями, взял такси до семейного отельчика под названием «Виктор Гюго», недалеко от центра, на рю де Флер. Поднялся в номер, попил воды из-под крана, принял душ, рухнул на кровать. Уснуть не получилось. Я думал о Миральесе, которого мне предстояло скоро увидеть, и о Санчесе Масасе, которого увидеть было не суждено; думал об их единственной возможной встрече шестьдесят лет назад, почти в тысяче километров от того места, где я находился, нелегким дождливым утром в лесу; думал, что скоро я узнаю, был ли Миральес тем са-мым солдатом Листера, который спас Санчеса Масаса, узнаю, чтó он думал, глядя ему в глаза, и почему его пощадил, и тогда мне, возможно, откроется важная тайна. Так я думал, и пока думал, послышались первые утренние звуки (шаги в коридоре, птичья трель, быстрый шум мотора), и рассвет начал давить на ставни моего окна.
Я встал, открыл окно, распахнул ставни: нерешительное утреннее солнце освещало апельсиновый сад, а за ним дома с двускатными крышами на тихой улице — только пение птиц нарушало почти деревенскую тишину. Я оделся, спустился позавтракать; в «Кувшинки» ехать было еще рано, и я решил прогуляться. Я никогда раньше не был в Дижоне; всего четыре часа назад, проезжая по улицам, заставлен-ным домами, похожими на доисторических чудовищ, и сонно глядя на аристократические фасады, мигающие рекламами, я подумал, что это один из тех величественных средневековых городов, что по ночам превращаются в призраков и только тогда показывают свое истинное лицо, гнилой скелет былого могущества, а теперь, когда я вышел на рю де Флер, свернул на рю де Роз, на рю Девозг и попал на площадь Д’Арси, которая в этот час уже кишела автомобилями, кружившими вокруг Триумфальной арки, он показался мне просто грустным французским провинциальным городом, где сименоновские грустные мужья совершают свои грустные преступления, городом без радости и без будущего, похожим на Стоктон. Было прохладно, солнце не грело, но я все равно сел на террасе кафе на площади Гранжье и выпил кока-колы. Справа, на мощеной улице, устроили рыночек, а за ним возвышалась церковь Нотр-Дам. Я расплатился, прогулялся по рыночку, пересек улицу и вошел в церковь. Сначала мне показалось, что внутри никого нет, но потом, слушая, как отдаются под готическим сводом мои собственные шаги, я заметил перед боковым алтарем женщину: она только что зажгла свечку и те-перь писала что-то в тетради, раскрытой на аналое. Пока я подходил ближе, она дописала, развернулась и прошла мимо меня: высокая, молодая, бледная, горделивая. У алтаря я не мог не заглянуть краем глаза в тетрадь. Последняя фраза была такая: «Господи, помоги мне и моей семье в эти темные времена!»
Я вышел из церкви, поймал такси и назвал адрес дома престарелых «Кувшинки» в Фонтен-ле-Дижоне. Двадцать минут спустя такси остановилось на углу шоссе де Дэ и рю де Комбот перед прямоугольным зданием, бледно-зеленый фасад которого, утыканный малюсенькими балкончиками, выходил на сад с прудом и гравийными дорожками. У стойки я спросил Миральеса. Девушка, чье лицо и одежда сразу же выдавали в ней монахиню, взглянула на меня с любопытством, даже удивленно, и спросила, родственник ли я. Я не стал врать.
— Значит, друг?
— Что-то в этом роде.
— Апартаменты двадцать два. — И она указала на коридор. — Но недавно я видела, что он проходил вон туда: наверное, смотрит телевизор или сидит в саду.
Коридор заканчивался большим залом с окнами в пол, открывавшимися в сад с прудиком и шезлонгами, где на вертикальном полуденном солнце грелись старики, укутанные в клетчатые пледы. В зале, в дерматиновых креслах, тоже сидело двое стариков, мужчина и женщина; оба смотрели телевизор и не взглянули на меня, когда я вошел. Я сразу же обратил внимание на мужчину: на виске у него начинался шрам, шел через скулу, щеку и челюсть и терялся в поросли волос под воротником серой фланелевой рубашки. Я понял, что это Миральес. Я остолбенел и начал лихорадочно подыскивать слова, но слова не находились. Словно во сне, стараясь унять сердцебиение, я опустился в кресло рядом с ним. Миральес не повернулся, но