Тимофей сутками лежал, отвернувшись к стене. Лицо заострилось, глаза выцвели, из голубых сделались серыми. Он угасал, превращался в сухонького старичка, и мало кто верил, что ему нет тридцати восьми. В середине мая в госпиталь вызвали телеграммой Юлию Андреевну; она приехала с Владеком.
Тимофей оглянулся на звук открывшейся двери, медленно спустил ноги на пол. Юлия Андреевна тихо заплакала на пороге. Владек недоуменно смотрел на небритого человека в нижнем белье.
— Это я, это я... — прошептал Тимофей. — Владек, ты меня не узнаешь? Что, изменился так?
— Подойди, это твой отец. — сказала Юлия Андреевна. — Он сейчас болен, но мы заберем его домой, и он поправится.
— Это я... я... — еще тише произнес Тимофей. — Простите меня.
Палата завертелась, он повалился на подушку. Юлии Андреевне показалось, что муж умирает; она закричала. Доктор крикнул медсестру; та прибежала со шприцем. В суете все забыли о Владеке, а он, забившись в угол между столом и кроватью отца, плакал — беззвучно, без слез...
С этой бестолковой встречи Тимофей Осадковский, как ни странно, пошел на поправку. В августе он был комиссован, вернулся домой и получил потешившее его поначалу предложение занять место управляющего сахароваренным заводом, на котором со дня смерти Журавного сменилось несколько человек. Однако нужно было на что-то жить, и по здравому размышлению Тимофей Григорьевич согласился. В этом качестве он пребывал почти год, перетерпев и краткую большевистскую власть, и фантасмагорическое правление Центральной Рады, и немецкую оккупацию, последовавшую вслед за маневрами Троцкого в Брест-Литовске.
Здесь находилась
глава ИЖИЦА (ХХXII),
в которой рассказывалось,
как встретили октябрь 1917-го
Осадковские, Васильевы. Малыхины
и служащий Бакинской авиашколы Василий Петров,
а также
о слабодушном отречении Николая II
на станции с символическим названием Дно
и первых месяцах большевистского правления,
приведших к позорному Брестскому миру,
а также
о том, как Совнарком весьма своевременно
ввел в стоящей на краю гибели России
григорианский календарь,
из-за чего после 31 января сразу наступило 14 февраля,
и это избавляет нас в дальнейшем от двойных дат.
[1918] Тимофей Осадковский сутками пропадал на заводе, даже придумал какое-то позже напрочь забытое усовершенствование сахароваренного процесса (что при гуманитарном образовании несколько удивительно). Потом без сожаления сменил род деятельности, сделавшись участковым агрономом Липовецкого земельного отдела (что не менее удивительно): жене с серьезным лицом объяснил, что новые власти по неграмотности прочитали в бумагах вместо «адвокат» — «агроном». По утрам он с важным видом влезал на козлы земотдельского шарабана с плетеным верхом и отправлялся в поля давать советы крестьянам.
В одно из таких утр Иван Васильев выбирался из Мариуполя.
Не сильно увлеченный идеей украинской независимости, он сложил с себя директорство, когда пришли руководства по новым учебным программам. И даже, обратившись в прощальном слове к преподавателям, поиграл с огнем, пообещав в присутствии прибывшего из Киева чина, что все вернется на круги своя и они еще соберутся вместе под портретом (здесь последовал недвусмысленный жест, указующий на стену в учительской, где темнел прямоугольник на месте портрета бывшею императорского величества). После этакого демарша не могло быть и речи, чтобы остаться преподавателем. Помыкавшись без дела. Иван Алексеевич стал подумывать об устройстве на писарскую должность в контору при морском порте. Но и этим планам не суждено было сбыться.
С некоторых пор в дом захаживал немецкий лейтенант Гюнтер Кюнхакль. Был он обходителен и неглуп, к тому же получил до войны образование; казалось, ему просто приятно поболтать на родном языке с русским, для которого имена Гете и Шиллера не пустой звук. Но Ивану Алексеевичу не нравилось, как он поглядывает на Катеньку. Развязка наступила в предпоследний день июля. На рассвете Иван Алексеевич отправился на привоз за бычками (прежде это делала кухарка), а когда вернулся, застал жену в слезах. С трудом дознавшись, что приходил Кюнхакль и требовал, чтобы она тотчас шла к нему на квартиру. Иван Алексеевич бросился к лейтенанту. Кюнхакль был, вероятно, с ночной гулянки. На нетвердых ногах он с улыбкой двинулся навстречу гостю и, надо полагать, удивился, когда Иван Алексеевич влепил ему затрещину.
Лейтенант полетел в угол комнаты, и только тут Иван Алексеевич сообразил, что он натворил. Но остановиться уже не мог: связал орущего благим матом немца, заткнул ему рот платком и помчался домой, надеясь, что Кюнхакля сразу не хватятся. Катенька с дочерьми была отправлена к сестре Вере, на следующий день шурин отвез их в местечко Чермалык, где Васильевы в прежние годы снимали дачу. Туда же отправился Иван Алексеевич. Но ему не повезло: на дороге встретились вооруженные люди, чем-то он им не понравился и до выяснения был посажен в погреб. Соседом его оказался большевик по фамилии Мандрыкин (Божьи пути неисповедимы: вспомним, вспомним агитатора в железнодорожной тужурке — и подполковника Желебова вспомним!). Суд вершил лично Нестор Иванович Махно (тогда это имя мало что кому говорило), который — ай, спасибо ему! — отпустил Ивана Алексеевича на свободу. А большевика Мандрыкина, присланного для подпольной работы из Москвы, будущий кавалер большевистского ордена Красного Знамени пустил в расход.
После ухода немцев выяснилось, что никто Васильевых не искал. Лейтенант Кюнхакль собственноручно освободился от пут и не захотел огласки. (В 1970-х годах фамилию Кюнхакль носил лучший хоккеист сборной ФРГ. Уж не внук ли?)