И все безропотно подчинялись, потому что знали – обязательно пакость сотворит, все угрозы исполнит, не пожалеет никого, ни в чье положение не войдет.
Акундин и не работает вроде ни с кем, и на дворе чтобы трудился не видать, а дом – полная чаша. Кто-то сказывал, что в сумерках приходят к нему какие-то вроде работники, одеты неприметно, лиц не разглядеть, по-иманьи балакают, не по-русски. Знамо дело, нечистики на услужении у колдуна.
Изоси́м прямой был мужик и очень вспыльчивый, но отходчивый. Что-то день у него не задался, а тут еще Акундин приперся и опять тыкать стал, что ему привезти да отдать. Понятно, что мужик взорвался.
– Щучий зуб ему в горло! – ругался Изосим. – Вздумал указывать мне! Пшел отсюда, пока не навалял!
Все вокруг стали его уговаривать успокоиться, может, даже извиниться, но мужик еще больше разошелся, уже кулаками потрясает. Акундин так постоял-постоял, покачался с носка на пятку, заложив руки за спину, и с презрительной, недоброй улыбочкой бросил: «Попомнишь!» Но ретировался быстро, потому как Изосим оглоблю схватил и собирался колдуна по хребту огреть.
Гадкий человечишко был этот колдун, от мужика сбежал, а бабу его подкараулил, когда она с продуктами домой возвращалась, заступил дорогу. Вот уж она совсем не ожидала, растерялась, остановилась, хотя надо было под ноги ему плюнуть и без оглядки уходить.
Акундин цапнул пакет, в котором из магазина булку белого хлеба несла, Изосимиха вроде обратно дернула, а недобрый не дал вырваться, своими неприятными бегающими и одновременно пронзительными глазками смотрит прямо в глаза, а взгляд-то все равно ускользает, и говорит пришепетывая:
– Вот сейчас как твоего хозяина испорчу, будет у меня ползать, ножки целовать, а я не пощажу.
Глядит Изосимиха, а в пакете свежий хлеб на глазах покрывается черной, самой ужасной плесенью, которая расползается, будто булку в нее окунают.
– Ты что же делаешь, ирод! – необдуманно вырвалось у нее, и тут же испуганно залепетала что-то в свое оправдание, да поздно, поздно.
А Акундин заблеял как козел, довольный, и оттолкнул пакет с хлебом от себя, будто играючи.
– Смотри, тетка, что с твоим мужиком будет. И ты не уйдешь. Попомните меня! – И ногой еще топнул на нее: – А ну, пошла отсюда, не загораживай мне тут!
Изосимиха, как не в себе, подхватилась и до своего двора бегом бежала. И там уж соседки ей рассказали, что к чему, как муж-то ее с колдуном схлестнулся.
А был еще один такой дядька, Васей звали. Самому лет немало, а все Вася да Вася, но с уважением говорили, не просто так панибратски. Они с Акундиным вечно на ножах были, и один другого норовил чем-нибудь уколоть, подловить на любой слабости, показать, что он главнее.
Не успела Изосимиха, запыхавшись, в избу ввалиться сама не своя, а Вася уже на пороге стоит, руки потирает, неизвестно откуда нарисовался, в курсе событий. Час от часу не легче! Бедная женщина решила, что и с этим недобрым Изосим разругался.
– Да ты, мать, не боись, – говорит дядька Вася, а сам посмеивается, поеживается. – Угощай, главное, а мужика твоего вылечим. Акундин испортил, а я вылечу. Не веришь? А давай мне ту булку, что вам испортили.
Изосимиха его пригласила, тот вальяжно вошел, расположился за столом как у себя дома. Принесла дядьке Васе булку в пакете, открывать было страшно – хлеб полностью покрылся черной плесенью, как углем. И характерным запахом плесневелым, точно булка в подполе всю весну гнила, из пакета дохнуло, когда дядька Вася развязал его, ничего не боясь и даже не поморщившись, все так же скаля крепкие белые зубы через бороду, будто ему нипочем. Пакет-то прозрачный, обычный, полиэтиленовый, все видно. Закатал Вася рукав правой руки и засунул ее прямо в пакет, пятерню растопырил и булку как прихлопнул, аж споры черные взвились. И зарычал, заворчал, будто животное какое-то, глаза закатились, так что одни белки видно. Страшный, оскаленный, как безумный.
Изосимиха поверить своим глазам не могла, но что было, то было, – на ее глазах под пятерней дядьки булка стала светлеть, как если бы плесень вся в дядькину ладонь уходила, а хлеб очищался. Вот показалась хрусткая желтоватая корочка, ноздреватая, аппетитная, как будто свежая. И запах гнилостный начал пропадать, Изосимиха даже от лица убрала платок, через который предусмотрительно дышала.
Дядька Вася последним усилием взвыл, так что на дворе отозвались собаки, сжал над совершенно обычной, неиспорченной булкой кулак, в который, очевидно, всю заразу собрал, и стремительно метнулся к печи. Распахнул дверцу устья, нимало не заботясь возможностью ожога, сунул кулак внутрь и, разжав пальцы, стряхнул что-то прямо в огонь. Там зашкварчало, засвистело, застреляло, будто горсть пороху сыпанули. Дядька Вася быстро выдернул руку и захлопнул дверцу с таким видом, будто она не горячее кошачьего бока. Но ведь действительно, когда он показал Изосимихе свою руку, там не оказалось ни единого ожога, ни единого пятнышка. А на столе в пакете лежала булка, будто только что из магазина, свежая, без единой точечки.
– А теперь корми, мать! – Довольный, скалится, снова развалился на стуле.
И Изосимиха засуетилась, окрыленная надеждой, заставила стол разносолами, ничего не пожалела. А сама на булку в пакете поглядывает, сквозь непрошеные слезы радости.
– А этот хлеб-то есть можно? – спросила.
Дядька Вася глянул хитро, обгладывая куриную ножку:
– Отчего ж нельзя. Жуй опосля.
И взгоготнул, и из горла его вместе с этим странным смехом вырвалось какое-то жуткое кваканье нечеловеческое, а сам глазами цепко смотрит, и глаза злющие, совсем не смеются, и снова страшно стало Изосимихе и захотелось, чтобы дядька побыстрее ушел восвояси. А тот пока не насытился, толстобрюхий, не торопился.
Все видели эту булку, диву давались, все пришли посмотреть, как дядька Вася лечить может. Передавали из рук в руки, нюхали, а вот на зуб никто не осмелился попробовать почему-то. А так булка и булка, не отличишь. Магазинная, как у всех.
Вечером, как Изосимихин хозяин вернулся, собрались домочадцы за столом, торжественно положили булку на доску, и Изосимиха стала большим хлебным ножом резать ее, предвкушая, как намажет сливочным маслом, не пожалеет, потолще, и сверху – вареньем малиновым, или вообще –