Может быть, если слишком пристально вглядываться в темноту, начинаешь бояться?
А я любил ее, и боялся.
Но она-то здесь при чем? Видеть надо только то, что есть на самом деле.
— А теперь, через столько лет, когда я, буквально, ночевала рядом с ним в реанимации, где он помирал, а я за ним горшки выносила, он даже на это плевать хотел, сказал только в последнюю минуту, глядя мне в глаза: «Ну ты и сука, Любка, ну ты и сука!»
Это она рассказывала об отце. Она привыкла говорить мне все, она должна была сказать самое запретное, потому что мы, готовясь к последнему, все должны были знать друг о друге.
— Зачем ему нужно было оставить меня ни с чем, как ты думаешь?
— А зачем врать? Он же любил тебя, глупая.
— Странное объяснение в любви, — сказала она и задумалась. — Очень странное.
Жилка пересекла ее лоб, набухая кровью, лицо стало серым.
Мы называли эту жилку — жилкой самоубийц.
— У Маяковского была такая же, — утверждал я.
— Не дождешься, — отвечала она.
Она шла через сцену моего театра навстречу, пошатываясь от волнения, хотя к тому времени знала меня всего и достаточно долго, но так смутилась, увидев, что у нее подвело каблук, и подошла она ко мне, почти прихрамывая.
— Боишься? — спросил я.
— Боюсь, — сказала она, — я ведь ничего не умею.
Она, действительно, ничего не умела, но стоило ей сказать, что надо уметь, как она обнаруживала это в себе сразу, она была подготовлена к этой встрече в пределах сцены всем нашим предыдущим, никакого отношения к искусству не имеющим. Но, однако, имеющим, потому что мы накапливали любовь, которой следовало найти существенное применение.
Она была мной в юбке, но рожденной почему-то в сибирской деревне, очень далеко от моего дома, в семье ссыльных украинцев, людей независимых и крутых, способных всыпать своей норовистой дочке по первое число. Она знала, на что была способна, и знала, за что ее следовало ругать.
— Я не к мозгам твоим обращаюсь! — кричал я из зала. — Откуда у тебя мозги? Я совсем к другому месту обращаюсь, ты слышать меня должна только этим местом. Понятно?
И она кивала.
Именно этим самым местом она умела слушать меня, и если верить некоторым вокалистам, то звук голоса начинает рождаться именно оттуда и только потом подхватывается дыханием, ничем внешне не выдавая своего происхождения. Так что ханжи вполне могли быть спокойны.
Просто смешно, просто весело, просто так не бывает. А спектакли наши, карнавалы наши продолжались, она сама была карнавал, не нужно ехать ни в какую Бразилию, она выходила на своих длинных, лучших в мире ногах, подбоченившись, и дурацким голосом, так и не преодолевшим украинского диалекта, начинала так уморительно верещать, что сердце замирало от смеха, от жалости, слушать ее и слушать.
Думает ли женщина о своих умерших возлюбленных перед смертью или об остающихся без нее детях? Перед мучительной — о возлюбленных, перед тихой — о детях? О чем думала она?
— Ты мне старух не давай, пожалуйста, — просила она. — Я боюсь состариться.
— Это Кураж старуха? Она твоя ровесница!
— Все равно не давай. «Мамаша». Я старости боюсь.
До чего же я надоел ей с этой Кураж и как был прав, настаивая.
Серебристые нити волос мамаши, когда она выезжала на сцену, должны были возноситься до самых колосников, а петь она должна была не брехтовские зонги, а тирольские песни, с их бульканьем и уханьем, в которых одно веселье и которые из всех людей в мире способна петь только она одна. Катастрофа веселья, сплошной кураж, женщина-клоун, высокая, как лес, и, как лес, дремучая.
Я заметил ее в ресторане. Это был актерский ресторан. Как провинциалке, ей было любопытно. Она пригласила себя сюда сама. Она сидела так, что ее трудно было не заметить, — во главе зала, одна за столиком, и, кто бы ни проходил мимо в следующий зал, не мог не заметить ее. Любопытство ее было неудержимо. Она становилась похожа на лохнесское чудище, высунувшееся из воды. Как на фотографии.
— Эй, люди, где вы? Я здесь, ловите меня!
Я сидел ближе всех и видел. Если бы мне сказали, что я смотрел на нее вожделенно, я бы не поверил, потому что я так смотрю на нее всегда. Где бы она ни появлялась. Есть она или нет. Я и теперь на нее смотрю.
Она сидела не шелохнувшись, не зная, что ей делать с этим моим взглядом и как взглянуть самой. Потом резко посмотрела в другую сторону, чтобы я перевел взгляд, я перевел, и тут она, воспользовавшись секундой, рассмотрела меня в упор.
— Очки и лысина, — делилась она позже своими впечатлениями. — Причем лысина нестерпимо блестит.
Она сидела одна за столиком, никто не подходил к ней, потом я понял — боялись рискнуть, боялись провала, разве можно заговорить с такой? С чего начать? С комплимента? Каким должен быть этот комплимент? Она и промолчать может так, что на всю жизнь запомнишь.
А потом я пошел вслед за ней в гардероб, ни с кем не прощаясь, видя только ее как бы насвистывающую походку, так тигры ходят в тайге, если смотреть на них с вертолета.
Так вот, я шел за этой ее рыщущей походкой, а у гардероба мы оба замешкались, понимая, что надо что-то сказать друг другу либо расходиться.
Я промолчал, и она так взметнула плащом, надевая, что легчайший край плаща задел меня по бедру и обжег, оставив на нем ярко-красную полоску.
— Выдумал, — говорила она. — Где рубец? Покажи.
До следующего нашего свидания оставался год. След ожога исчез.
Это было предупреждение.
В Театре Советской Армии, где я тогда работал, на три дня арендовал сцену мюзик-холл, и, входя в лифт, ты обязательно оказывался рядом с прекрасными, одетыми в черное балетное трико девушками, а в углу обязательно поглядывающий не на них, а на их отражение в зеркале какой-нибудь тучный полковник. Я тоже старался не смотреть впрямую, хотя они и были открыты для взгляда. Они выходили, входили новые, ее отражения в зеркале не было.
Конечно, она должна была домчаться к сцене на пятый этаж вприпрыжку, минуя пролеты, она не любила ждать. Но я ездил и ездил с тучным полковником в лифте, пока не понял, что доведу его до инфаркта.
Я хотел видеть ее постоянно, она маячила в