— Прости, прости, я пошутил, как всегда неудачно. Я хотел сказать, что это ненадолго.
И тогда мама сгибает в локте пока еще живую левую руку, показывая пальцем куда-то вверх.
Я не хочу смотреть, куда она показывает, не на того напала.
— Кто тебя спас от инфаркта, от перелома шейки бедра? Кто вообще умеет тебя спасать? Твой сын. Не бойся, и это переживем.
— Как вы с ней ловко говорите, — переходит на «вы» сиделка. — Если бы мои умели так со мной говорить, я бы раньше поднялась.
Но мама не хочет, она не хочет выздоравливать, она слышать не хочет, что кто-то будет заниматься ее телом, обращаться, как с маленькой, она привыкла все делать сама. Но противиться нам ей, к счастью, нечем.
«Как же я не успела умереть? — говорят ее глаза. — Старая дура! Помоги мне умереть».
Но у меня другие планы. Я хочу, чтобы все было по-прежнему, чтобы я приходил и мы ругались каждую минуту по пустякам, а потом, примиряясь, любовались друг другом. Я хочу видеть в ней ровесницу, с которой можно обращаться свободно, потому что она не просто ровесница, она — родная.
— Ладно, мне надоело смотреть, как ты себя хоронишь, завтра я тебя перевезу в хорошую больницу, в том корпусе лечится сам мэр и другие важные шишки. Ты в таких не лежала!
Но она вообще не лежала в больницах, или почти не лежала, не собиралась лежать, она сорвала датчики, когда ее привезли с инфарктом три года назад, достала из сумочки маникюрный прибор и начала наводить марафет, приведя сестер в смятение.
И кроме еще одного раза, совсем недавнего, когда «скорая» отвезла ее в ближайшую больницу и, пока я не приехал, она лежала в коридоре из-за отсутствия мест, а стены вокруг, только что выкрашенные, блестели и воняли масляной краской. Тогда она еще пыталась что-то говорить и на дежурный вопрос врача: «Как дела?» даже попыталась отшутиться: «Дела идут, контора пишет». Чем привела врачей в неописуемый восторг, а меня, знавшего, что дела с юмором у нее неважные, — в ужас.
Они с отцом никогда не обращались к врачам, и не потому, что не болели, просто относились к болезням, как к непростительной слабости. Мне тоже не разрешалось. Когда я заболевал, мама через не могу стягивала с меня одеяло, подозревая в симуляции и отправляла в школу, откуда я имел право вернуться только с медицинской справкой, что действительно болен. И сейчас у себя в комнатенке она всем видом показывала, что никуда отсюда не собирается уходить, и, чем больше морщилась, тем больше вскипала во мне уверенность в собственных силах.
— Тяжелый случай, — сказали мне. — С ней это уже случалось. В правой половине мозга довольно большая киста. Она у вас что — левша?
— Мы оба и левши, и правши, — отвечаю.
— Ну вот это ее и спасло. Она продолжала жить благодаря левой половине.
Несказанно повезло моей маме благодаря удивительной способности мыслить обеими половинками мозга.
Труднее всего было приходить, когда она и сиделка дремали. Каждая дремала о своем, а я просто стоял и чувствовал, что мешаю, лишний.
Это мы своими манипуляциями превращали ее в животное. Она не хотела, но сил сопротивляться не было.
Иногда рассеянно слушала меня, с ней можно было шептаться, не зажигая света, иногда преисполнялась такого значения, так набухала смыслом, что я боялся с ней заговорить.
Я никак не мог согласиться, что она теперь другая, и бросил ей вызов. Ее могли спасти только привычки, а привычка возражать мне была для нее необходимостью чуть ли не со дня моего рождения.
Нашим принципом было не жалеть друг друга — во имя жизни. А может быть, просто развлечением, очень уж мы оба легкомысленные люди.
Я говорил с ней резко, я как-то разрешил себе говорить с ней резко. И винил во всех своих несчастьях только потому, что она всегда отказывала разделить со мной любое мое счастье, любую удачу, даже самую маленькую.
— Нет, — говорила она. — Так повезло? Тебе? Не может быть.
Или:
— Не может быть, чтобы тебя так любили!
Я так раздражался на это вечное «не может быть», что ликование, переполнявшее мою душу, тут же переходило в раздражение. Так как все мои радости после смерти отца предназначались только для нее, я приносил их ей в клюве первой, а она не верила. Она вообще не верила в счастье почему-то.
— У меня когда-нибудь лопнет терпение и я тебя разлюблю.
— А ты никогда и не любил, ты любил отца, это известно, а я была нужна вам, только чтоб надо мной издеваться.
И она начинала плакать, поверив в собственные слова.
— Как ты смеешь так говорить! — кричал я. — Ну хорошо, обо мне как хочешь, но папа, ты же знаешь, как он обожал тебя!
— Обожал? — недоверчиво спрашивает она. — Ты думаешь? Откуда ему знать, что такое обожание? Он был абсолютно необразованный человек.
— Это делается не образованием, говорю я, — а сердцем, понимаешь, сердцем!
— Да, сердце у него было, — соглашается она.
И мы сидим несколько секунд в тишине, вспоминая отцовское сердце.
Потом ее это занятие утомляет, и она начинает рассказывать о сплетнях Дома ветеранов сцены, куда я поместил ее. Со мною жить она категорически отказывалась.
— Здесь очень интересный контингент, — говорит она, — бывшие актеры, режиссеры, и представь себе — многие тебя знают.
— Что ж тут удивительного? — начинаю я, но она перебивает:
— Знают многие, но далеко не все любят.
Зачем она это делает? Боится, что я возомню о себе? Из суеверия? Из страха перед жизнью? Она очень боялась жизни, очень, она не боялась умереть, но жизни она боялась. Она боялась, что у меня может сложиться не так как у других, она верила только в «так, как у других», ей проще было верить, вокруг столько примеров, легче ориентироваться, а в моем существовании ей постоянно приходилось сомневаться, такого в нашей семье происходить не могло. Сколько раз я воскресал и умирал снова, сколько подвергал благополучие опасности, она не верила, что благополучие всегда мнимо, хоть капелька благополучия, как у людей, должна же быть и у ее сына. Но я был плохой сын, я не любил то, что она любила, я просто ее любил.
Так вот что такое молчание. Это взросление. Абсолютное молчание, абсолютное взросление.
Это была моя мать, несомненно, но это была та моя мать, которой я всю жизнь был лишен, она повзрослела, кому она нужна взрослая?
И сердце уже не болит, никто не нуждается в боли. Будто я снарядил ее всеми своими бедами и теперь жду дорожной оказии.
Я теперь и сам взрослый, я теперь абсолютно взрослый. Хорошо, что это случилось достаточно поздно.
— Хуже меня нет, — говорю я, — что ж поделаешь, таким уродился.
— Уродился другим, — отвечает она, — ты был самым хорошим мальчиком до десяти лет. Потом будто подменили.
«А ведь действительно подменили, — думаю я, — я даже знаю, кто».
Вера в себя, безграничная вера в себя, так ее раздражавшая, она могла спорить со мной хоть тысячу лет. Теперь все дело было, кто кого переспорит. И в этой битве за нее я тоже не мог проиграть.
— А не хочешь — а кто тебя спрашивает, сказал: будешь жить, — значит, будешь!
Я боялся тишины, созревавшей в ней, отделявшей от меня, я терял ее не только как мать, как партнера, без которого все происходящее в моей жизни теряло значение. Я был один в опустевшем цирке, но в воздухе еще оставалось ее присутствие.
Я не просто спасал ее, я всех, я себя спасал, претендуя на такой масштаб борьбы, что изменит жизнь человечества, я и не знал, что эта самая… ну как ее… такая жадная штука, что даже моя мама для чего-то ей понадобилась.
Я уже кричал на эту самую, выйдя из больничного корпуса, где умер мой отец, кричал на ощерившийся диск уходящего солнца в голых сучьях деревьев. Я так кричал, что толчки внутри моего тела стали глухими и сильными, на пределе моих возможностей. Я так кричал этой… как ее… что должен был быть наказан за дерзость и уйти вместе с отцом, но Б-г в который раз пожалел меня.
— Если ты меня любишь, — сказал он, — что ж ты так шарахаешься от моих помощников?