Каким мама видела меня? Во что я превращался, пока она, как утверждал доктор, становилась все безнадежней и безнадежней? Что за прок был для нее во мне? Иногда мне казалось, что она уже ничего от меня не хочет, и не потому, что обиделась, просто решила обойти.
Ничто не мешало ей плыть в неизвестном мне направлении.
Она лежала — вот все, что я видел, она молчала — вот все, что я понимал, она беспомощна, это ясно, но вот нуждается ли в помощи? На этот вопрос я ответить не мог. Как не мог спросить у древней книги, кто ее писал, какими ночами и были ли у него споры с самим собой?
— Везите на место жительства, — сказал заведующий устало. — Пожалуйста. Иначе вы разоритесь. Нельзя так влезать в шкуру безнадежно больного, иначе вы пойдете вслед за ней. Вам что, жизнь не дорога?
Это вопрос. И с того дня, как ее не стало, я задаю его себе.
Что такое жизнь? Почему она должна быть мне дорога, когда моих уже нет? Почему я боялся приподнять простыню и взглянуть на лицо умершей? Почему я вообще боялся войти в ее комнату, где рыдала эта несчастная, нанятая мной, ненавистная мне сиделка, единственная, видевшая ее агонию, почему не я, а моя подруга подошла к постели, отогнула простыню, взглянула? Как будто там мог лежать кто другой, а не моя мама? Чего я боюсь?
Все остальное просто уморительно. Как через месяц с сумкой через плечо, в которой лежал термос с ее прахом, я летел в мой город захоронить ее в могиле отца, как ставил эту сумку между собой и другими пассажирами, не подозревающими, что в сумке. Как, придя к моему другу, где я решил остановиться, поставил прах ее у вешалки между обувью, а сам стал восторгаться квартирой друга, как могильщик незаметно для меня, пока я разговаривал с другим могильщиком, как-то ловко успел закопать термос в землю, и мне только и оставалось, что спросить:
— Все? Это все? Она уже там?
Как я успел перед обратным рейсом войти, как в огонь, в оранжевое, сожженное солнцем море и поплыть к волнорезу, не испытывая привычного счастья.
Он легко перенимал личины, и чем они были непостижимей, тем доступней ему.
Я ему не верил. Не то чтобы относился особенно серьезно, чтобы не верить. Просто не верил. Было в нем что-то прохиндейское, неуловимое, веселое.
Ему нравилось озоровать. Забытое слово.
Театр казался ему озорством, куда он проник с черного хода, а всю жизнь мечтал подняться по парадной лестнице.
Но кто его пустит? Сына стрелочника из Кропоткина, странного мальчика, всегда с какими-то болячками, абсолютно несовершенного.
— У всех были друзья, — говорила его мама, — у моего сына — куклы. Кроме кукол, никто ему не был нужен.
Отец пил. Мать отторгла сына сразу, как поняла, что отец безнадежен.
— Девчонка! — кричал он на сына. — Ты похож на девчонку. Меня обманули.
Мальчик не обижался. Ему нравились девчонки, ему нравилось разглядывать их из окна или сквозь щели в заборе, мысленно перенимая особенность их походки, он уже тогда понимал, что они другие, и ходят как-то по-особенному, и думают о своем.
Он обожал мать. Обхватывал ее ручонками, прижимался и грелся. Он не любил ее отпускать никуда. Это была его печь, его дом. Он знал, что она единственная, кто его не покинет.
Сад за окном не внушал надежды. Дождь над садом все нестерпимей. Жить не хотелось в такой дождь, мальчишки жестоки и негибки, только мама, которую он втайне считал некрасивой и на которую был безнадежно похож, шла из школы, где учительствовала, по направлению к дому, нет, не к дому, именно и только к нему. Они нашли друг друга сразу, как только он родился.
Она была строга, сдержанна, но рассказывать ей можно было все, нужно рассказывать, она могла помочь.
И он, чей рот для всех был на замочке, но не для нее, не для нее, открывал ей дверь и, не давая раздеться самой, путаясь в ее пальто, расстегивая пуговицы, торопился делиться видениями, то пугавшими его, то радовавшими, ему было необходимо убедиться, что они — реальность.
— И вдруг он подскочил, — говорил мальчик, а глаза горели лукавством — поверит не поверит, — и сделал вот такую рожу, ах негодяй, подумал я, вздумал меня дразнить, и две рожи ему в ответ!
Мальчик показал, и мать только успела прикрыть рот ладонью, чтобы не рассмеяться.
— И тогда он стал теребить свой нос, — задумчиво продолжал мальчик, — а тот у него оказался гибким-гибким, совсем как у тебя и у меня, и стал наматываться ему на палец.
Смотри!
Мальчик отбежал в сторону и стал растягивать свой и без того длинный нос, утончал, демонстрировал неуловимыми гранями, так что носов этих стало как бы несколько, и мать испугалась, что его самого стало тоже больше, два сына, три, много сыновей.
— Уморительный мальчик! — сказала она. — В кого ты такой уморительный мальчик?
Но он уже бежал к ней обниматься, тереться, прижимаясь так, что дух захватывало у обоих.
Лицедеи рождаются среди людей, они и сами люди, они те люди, что пытаются остаться незамеченными. А для этого всего и надо — превратиться в других.
Можно быть тем и тем, ни в чем не участвуя, не выходя их дома. Можно добрым, можно ужасным, можно Пушкиным. Он и похож на Пушкина, что обнаружил очень рано, глядя на одну из литографий, но маме ничего не сказал, чтобы не испугать.
Решит, что мальчик сошел с ума. Но не на папу же ему быть похожим! Хотя и папа, когда трезвый, тоже смахивает на Пушкина — какой-то бравостью, весельем, папа хвастал, и это было прелестно, ему, правда, не хватало фантазии, но и маме тоже. Он готов был с ними поделиться.
— Что есть у стрелочника? — спрашивал папа и отвечал, не дождавшись ответа: — Жезл. Что есть жезл? Символ власти. Какой власти? Беспримерной. Поезд идет, машины пыхтят, ждут, поезд прошел, машины гудят, а я в домике медлю, и жезл на столе лежит, я его не беру, а достаю портсигар…
Отец, действительно, достал портсигар.
— Достаю папиросы…
Отец действительно достал папиросы.
— Закуриваю…
Над комнатой поплыл запах табака, обожаемый мальчиком. Он зашевелил носом, принюхиваясь.
— И только потом, — сказал отец, — когда эти на переезде отчаялись и гудеть перестали, откладываю папиросу, надеваю фуражку и выхожу…
Отец приподнялся из-за стола, и, хотя жезла не было, ложка прекрасно его заменила, и увлажнились глаза мальчика от счастья, что он видит перед собой, ну, никак не меньше, чем царя.
— И они все, проезжая мимо, не чертыхаются, заметьте, зная, что им через мой переезд еще ездить и ездить, а голову гнут: «Здрастье вам, Василий Митрофанович, как оно у вас, здоровье-то, настроение как, хорошее, а погода-то, погода, ну, бывайте, до вечера», а про себя думают: «Чтобы ты сдох до вечера в своей конуре, черт собачий!» — люди, они, Витенька, лицемеры, не хуже тебя и такие же артисты, как ты, еще покруче. Ох чувствую, быть тебе одним из них — лицемером.
— Лицедеем, — поджав губы, говорила мама. — Книжки неплохо бы читать.
— А что я, думаешь, делаю, когда на переезде тихо? — спрашивал отец, шел к сумке и доставал синенький томик (а Витенька-то обыскался!), где находилась именно та литография Пушкина, на которой сходство с Витькой было уж совсем феноменальным.
— Его убили, мама, — говорил мальчик, всхлипывая. — Его убил Дантес. Знаешь?
— Знаю, — отвечала мама. — Это был негодяй, каких мало.
— А почему никто не убил Дантеса? — спрашивал мальчик, и глаза его начинали грозно и глухо гореть.
— Он сам сдох, — сказала мать с не присущей ей грубостью. — И никто о нем, кроме некоторых дураков, хорошего слова не скажет.
— Я бы его убил, — сказал мальчик. — Жаль, что ты родила меня поздно.
— Я тебя вовремя родила, солнышко мое, — отвечала она.
И он убегал в сад, а потом из сада на станцию, где бабки готовились к приходу вечернего поезда, ревниво разглядывая, что каждая из них заготовила для торговли — чи с вишнями пироги, чи с яблоками, чи с картоплей, и каждая оценивала спортивные кондиции другой, примеряла, как обойти ловчей и первой подбежать со своим товаром к вагону.