Она смеялась позже, когда я рассказывал о своей мечте видеть ее погибшей.
— А в спальне был такой же, как ты, человек, смешной, — сказала она. — Фотограф. Лысый такой же крокодил, как ты. Только в душу мою не лез.
Она смеялась от пупка, закидывая голову в смехе так, что становилось видно небо. На кого-то она, действительно, становилась похожа, когда хохотала, — с этой жилкой на лбу, вздувшейся от смеха, казалось, кровь отливает от лица и приливает в жилку, хохот растягивал черты лица, придавая лицу сходство с черепом, а она, чтобы не умереть от смеха, начинала хвататься то за воздух, то за меня. Это случайное сходство не давало мне покоя. Не мог же я все придумать! Я помню, мне еще хотелось прикоснуться к ней и убедиться, что это именно она, а не кто другой.
— Ты похожа на смерть, когда смеешься, — говорил я ей. — В каком еще театре возможна такая героиня?
Но она не могла остановиться.
Французы говорили, что только в нашем театре находят кусочек парижского неба, украинцы находили самих себя, немцы понимали, что они потеряли, проиграв войну, остальные просто радовались, а я думал, что все созданное в прежние годы вместе с ней и называется Богемой, со всем этим глубоким, уже ставшим оперным, смыслом этого понятия.
Она была свободой, богемой, желанием.
А сходство, ну что сходство: бояться сходства — все равно что не жить.
Как же смрадно на душе, когда понимаешь, что больше делать это не с кем!
Свобода в людях ограничена масштабом личности, ее разрешает себе сам человек.
— Отмерьте мне столько-то свободы, — просит он.
Милый, либо она живет в тебе, либо никогда не ночевала. В ней она и жила, и ночевала.
Почему мы разошлись? Что нам, мало стало друг друга, или я ненавидел ее семейную жизнь?
Ни то, ни другое. Конечно, она стала жеманней, ее пытались превратить в куклу и все-таки приспособили к этой жизни. Но это делали с ней и раньше, в кино, прекрасная статистка, она устраивала их как есть, без меня в душе. Кто бы иначе сумел ее снять?
Но дело в том, что, получив успех в другом месте, не забиравшем столько сил, она пожалела себя и задумалась: «А надо ли?».
Наверное, она помнила тот спектакль «Соломенной шляпки», где у нее от привычки тащить зубами за собой весь тяжелейший состав спектакля соскочил позвонок, и, не доиграв, ее увозили на носилках за сценой, а она материла меня, требуя, чтобы я подошел и увидел ее страдания. Но меня в тот вечер в театре не было.
Я тоже умирал, когда она ушла из театра, но об этом, наверное, ей не рассказали.
Ей помогли задуматься, вот в чем дело, я уже ничего не мог остановить. А может быть, я тоже постарел и она сказала правду тогда, через несколько лет, вернувшись в театр на короткое время.
— Ты хочешь увидеть меня прежней? Но для этого тебе придется соскрести с моей души семь пудов жира.
Она сказала это при всех и прибавила:
— Правда, ты тоже изменился…
Она была права: мы не стали хуже, мы изменились друг для друга, мы просто перестали любить. На дне темной воды барахталась ее звезда, похожая на черта.
И сколько я потом ни приходил в ярость, видя, что она играет в чужих спектаклях, всякую ерунду, за большие деньги, для нужд семьи, как она говорила, и я понимал, что новый театр, поразивший многих при рождении, возник тогда где-то в глубине наших отношений, нашей любви, когда я приходил, а она сидела и пришивала своему сыну к штанам лямки, она здорово умела шить, так и сидела в стареньком своем халате под лампой, а мальчик смотрел с ненавистью на очередного маминого обожателя.
— Только не говори, что хочешь на мне жениться, — сказала она однажды. — Все равно не поверю.
Мальчик вырос, мама изменилась, я поумнел.
И сходства этого стало меньше, отчаяния, что ли, поубавилось или прибавилось благополучия.
Я потом долго еще просил ее сыграть у меня Кураж, и она почти согласилась, но предупредила, что сначала здоровьем заняться бы неплохо, позвоночник болит.
Я позвонил через несколько месяцев, и уже другим голосом, глухим от боли, она сказала:
— Миленький… спасибо, что звонишь… тут черт знает что происходит, врачи несут всякую ересь… диагноз мне чужой подсунули по ошибке, суки, я их всех чуть не убила… через две недели позвони.
Я позвонил за две недели, как ее не стало. Она, не дожидаясь моего вопроса, сказала:
— Но я почти не могу ходить. Что ты будешь со мной делать?
— Я буду тебя возить по сцене, — сказал я. — Как королеву.
— Хорошо, что ты не видел ее в последние дни, — сказал муж, — ты бы не выдержал, не знаю, как мы будем хоронить, ее узнать невозможно.
Мил человек, он и не знал главного моего секрета: за этот год, потеряв их всех, я научился смотреть мимо.
Уф!
Не то чтобы я устремлялся в эту щель, я вынужденно в нее падал, меня затягивало, всегда в одно и то же время.
Гости засиживались, и я падал в щель между их спинами и спинкой дивана. На диване сидели женщины, и ты никак не мог решиться, куда тебе уткнуться лицом — в их спины или диванную.
Женские спины теплее. А когда они трепещут во время разговора, вздрагивают, становясь еще тоньше, еще
молочнее
, выбора просто не остается, я закрываю глаза и утыкаюсь в них навсегда.Откуда-то с другой стороны стола — хрипловатые мужские голоса, неаппетитные, а у меня тепло, у меня лучше всех. Стараясь не придавить
мальчонку
, они поначалу раздвигают щель, склоняясь ближе к столу, шепчутся, чокаясь почти неслышно, и только потом, опьянев и забывшись, откидываются всей силой на меня в каком-то безудержно-бесстыдном женском хохоте, и я оказываюсь в обморочном полусне между реальностью их существования и обшивкой.Мне девять лет, и я привык засыпать ровно в девять. Ни за что не откажусь от этой привычки.
А пока я верчусь тихонечко, как бы устраиваясь
поудобнее
, нащупывая, как бы случайно, атласные пояса на бедрах под платьем, часть летательного аппарата, с обеих сторон которого на ляжки спущены сходни с металлическими зажимами, помогая капроновым чулкам плотно облечь ноги.Такой пояс был и у мамы. Он как-то всегда кстати и некстати ухитрялся попасться мне на глаза. А тут все сокрыто, но не от меня.
Они, наверное, снимают эти пояса, вернувшись из
гостей
домой, на ночь, при своих мужьях, оставляя тех абсолютно равнодушными, — ну не в самом же деле обольстить их жены хотят.Кому охота видеть на давно знакомом теле такой шаловливый предмет? Не догадаться им, что жены просто хотят спать, а заодно лениво и грустно позволяют полюбоваться собой. Вот в чем дело!
Недогадливые
… Кого я презирал больше — мужей или этих прекрасных, уже неспособных вызвать интерес? Не знаю.Но пока я пользовался правом лежать в щели и чувствовать в себе их всех сразу. Они принадлежали мне в девять вечера на очередном застолье в нашей маленькой комнате, эти экзальтированные горячие мамины подруги. Эти столько пережившие женщины, что мне и жизни не хватит
ихнее
пережить, я был беспомощным мальчонкой, желающим уцепиться за сходни летательных аппаратов и висеть так в неудобном положении, высоко, в щели, в полусне…Ты хочешь спросить, было ли это со мной, что написано? На самом деле? Не просто скрещение слов, а поступки, события жизни?
Скорее всего, было. Ты не знаешь, слишком поздно родилась. Я пишу свою жизнь как роман. А роман не может обойтись без правды. Вот и сейчас ты впряжена в канву моего романа безошибочно, ты имеешь отношение к его сюжету. Ты ни на кого не похожа, и я готов погубить тебя.
Девочка уснула здоровой, а проснулась больной. И что могло с ней случиться за ночь, с прелестным ребенком, нежным, как хрустальный колпачок?
Не верь после этого в реальность всякой
нечисти
!Ей говорили: тебе просто не повезло! Подхватила заразу! А она знала, что это
нечисть
занесла, причем несла бережно, чтобы не растерять.