— Эти яблочки из Ливана, — говорил он, — их привез вчера пароход. Они погибнут, если ты их не съешь.
И он протягивал картонку, перехваченную сиреневой ленточкой, в которой лежали три обреченных на гибель яблока.
И Петя съедал их, хотя никогда не любил, до самого черенка…
Теперь ему казалось, что это отец помогает ему бежать. Мимо больницы для слабоумных, в которой отец умер и откуда Петины друзья принесли его во двор, долго решали, как можно пронести гроб по узкому черному ходу, и
наконец
решили поставить его во дворе на табуреты, чтобы Петя и мама сумели оценить прекрасное лицо отца с длинными черными ресницами, казалось отбрасывающими тень.Лицо мамы он не видел, она умерла позже, уже у него дома, и отбросить простыню с лица, чтобы подтвердить, как полагалось, факт смерти, он попросил свою бывшую жену.
Он бежал правильно. Еще торчали чугунные ворота, сквозь которые проплывало кладбище. Он пытался удержать руками знакомых, именно здесь было столько друзей, родственников, приятелей, они всегда хотели лежать вместе, он пытался их остановить, но надо было торопиться.
Слева, он это помнил, слева, где у него болит, потом опять туда, где болит, — слева, и наконец, где должно быть написано «101 участок», справа там, где болит, он увидел в глубине кладбищенского тупика свою надежно спрятанную от любого потока могилу.
Она была окружена свежевыкрашенной оградкой, цветы опрокинули баночку и теперь лежали на чистой, не тронутой бедой кладбищенской плите.
На памятнике между фотографиями отца и мамы была прикреплена записка:
«Папа, я все сделала, как ты просил. Лечу дальше».
Самое короткое путешествие
Прежде всего, я должен спасти от забвения этих
пьяниц
, кому они еще пригодятся?Зачем мне все это нужно — все
равно
что гадать, зачем мой кот ест мышей и птиц, зачем я все время удираю от жизни, чтобы к ней приблизиться?Маленький японец хрипел в лицо шведа откуда-то снизу, сползая со стула, пытаясь, чтобы тот
поднял
наконец голову и ответил. Хрипел так, будто пытался скрыть, что он — японец. Ни одного слова не понятно. Ему было нелегко говорить. Он что-то объяснял, может быть, как они оказались рядом и всю ночь провели на этом пароме за деревянным столиком на открытой палубе, позабыв, что у них есть каюты.Солнце победило ночь и осветило пенистую дорожку за кормой. Я стоял внизу у поручней и смеялся, глядя на них. Это были хорошие добрые
пьяницы
, классические случайные попутчики, всю ночь пившие вместе.И первый раз за все путешествие меня
коснулась крылом безмятежность
…Крылом баклана безмятежность. Птица, в изумлении глядя на них, медленно раскрывала крыло и тут же складывала.
А я все мечтал, что она взлетит, и я сквозь ее полет сниму море. Запечатлею. Но она улетала без предупреждения, и оставалось только море, море, море, безучастное ко мне.
Что я здесь делаю? Что потерял в жизни, что забросило меня на этот белый паром Копенгаген — Осло? Праздность? Но у меня ее немного, следовало бы сохранить на черный день, а если этот светлый в окружении моря и есть черный?
Как же я мог прилететь в Копенгаген, не решив дома своих проблем, почему иду на пароме в Норвегию, неужели только для того, чтобы увидеть фиорды? Не лучше ли мне удовлетвориться звучанием этого великолепного бесполезного слова «фиорды», застрявшего в моей памяти?
Звук пришел раньше картинки, давая мне возможность жить воображением. Я не хочу знать, что такое фиорды, я, не решивший дома всех своих проблем. Нужно было, чтобы со мной объяснились — по какой причине я не смогу поставить в этом году ни одного спектакля, как это — я и мои актеры без работы. Нужно было убедить чиновников, что мы достойны денег на творчество, если деньги вообще чего-то сами достойны.
И вот оказалось, что легче плюнуть и доплыть до фиордов, чем получить разрешение на спектакль. И такая тревога не покидала меня, что, если бы не безнадежность попытки, как у Шевченко — «
Чому
я несокил
,чому
нелитаю
», взмахнул бы крылами и полетел назад.Великий недосягаемый мир не мог успокоить меня. Он оказался где-то на обочине моего сердца, моего воображения. Шансом жить этой минутой я пренебрегал, зато обреченно думал о будущем.
Интересно, возникают подобные мысли у этого похмельного японца, у шведа — собутыльника, у индусов из соседней каюты — они так орут на непонятном языке, будто пытаются отвлечь меня, жену, дочь. Их возбуждает ночь, сам ход неторопливого скандинавского плавания, их возбуждает море, до которого они могли и не добраться, но мир открылся настежь, и вот они здесь, и вот ты живешь под нестерпимые крики радости этих уж совсем непричастных к тебе людей.
А вдруг они тем же встревожены, почти тем же, только в отличие от тебя возвращаться не торопятся, потому что ничего лучше этого степенного перехода от Копенгагена в Осло в их жизни больше не будет? Значит, каждый исступленно орущий индус лучше меня, он умеет сдерживать страсти? Но как же они орут по ночам, не давая спать чудесным девушкам, моим жене и дочке, конвоирующим меня во время этого путешествия!
Конвой любви…
Как жаль, что не могу объясниться с индусами, а на более крутые меры ни я, ни кто другой, сколько бы мне не доказывал обратное мир, права не имеют. Жаль, каюта в центре парома, и вместо иллюминатора в открытое море экран, и на
нем то
же самое море, только через объектив камеры. К нему можно прикоснуться, но в него не веришь, ни одной живой точке в этом бесконечно живом, жизнь отделена от тебя, не встраивается в твой зрачок, не отвлекает от твоих нехороших и мрачных мыслей.Дочке нравится каюта. В свои двенадцать лет она довольствуется крупицей малого, такое путешествие у нее впервые, ей легко, у нее еще будут свои фиорды, эти даже преждевременны. Жена, как всегда, следит за мной — чем
встревожен
, не натворил бы чего, способного напугать дочь.Конвой любви сопровождает сумасшедшего. Но это не так. Жить в нескольких реальностях одновременно куда естественней, чем в одной, научиться переходить из одной в другую, не застревать, избегая ловушек, и меньше думать, меньше думать, лучше не думать вообще.
Море — как моя одноклассница Таня Рубинштейн, самая прекрасная девушка в школе. Когда она приходила ко мне домой без приглашения, я ложился на диван спиной к ней, ожидая, когда же она уйдет?
Но она сама решала — когда и могла просидеть весь вечер, глядя мне в спину.
Когда же морю надоест смотреть на меня?
Паром движется так невозмутимо самонадеянно, что у дочки моей возникают крамольные мысли: а не поразить ли ей своей игрой на фортепьяно всех пассажиров, она забывает, что уже две недели лечит обожженный палец, она торопится, не зная, что наития нет, куража недостаточно, нужно уметь, уметь, а это отвлекает от жизни.
И, несмотря на очевидное, она просит меня проводить ее к фортепьяно в один из салонов корабля, где она договорится с пианистом, чтобы дал ей поиграть немного — вдруг проскочит, вдруг не заметят, что она уже давно не играла. Ей кажется, что обаяние детства способно заменить мастерство.
Пианисту не хватает ни того, ни другого, он всегда под хмельком, он играет где-то в интервале между одной страной и другой, его игра помогает пищеварению. В паузе он проскальзывает за стойку бармена, где его ждет заветная рюмочка от капитана. Что-то связывает его с барменшей-датчанкой, он смотрит на нее веселым взглядом.
Когда он выходит оттуда, дочка останавливает его и говорит всю неправду, какую только можно сказать о его игре. Он почти верит и терпеливо ждет, что она скажет дальше. И она просит разрешения немного поиграть.
— А ты умеешь? — спрашивает он.
— Да, я учусь в музыкальной школе в Москве, очень хорошей, только я уже давно не играю, боюсь, получится ли у меня?
— Никто не заметит, — лукаво шепчет он, — я тоже играю плохо, но, кроме меня, это никому не важно. Передай папе, что я разрешил тебе поиграть.