Он тяжело поднялся с кровати.
— Дом твой стоит. И пока он стоит, у тебя есть твердыня. А уж как ты ею распорядишься…
Он не договорил, лишь еще раз поклонился и, развернувшись, вышел из комнаты так же бесшумно, как и появился.
Я остался один. Но уже не с грузом прошлого, а с тяжестью будущего. Письмо Насти лежало рядом, напоминая о том, что я уже однажды отдал жизнь за этот мир. И теперь, проснувшись, я видел, что жертва той была лишь каплей в море крови, что пролилась за тысячу лет.
Я посмотрел в окно, на искусственное, вечное небо Убежища. Где-то там, за его стенами, редела граница между мирами. Где-то там сто юных магов несли свою вахту. Где-то там регент Шуйский строил свои жалкие козни.
Ирония судьбы была горькой. Я вернулся, чтобы забрать свое. А обнаружил, что мое — это весь этот мир, висящий на волоске. И моя новая, дарованная силой Высшей нежити молодость, мои четыре образа… быть может, они даны мне не для малой мести, а для великой войны. Войны, которая вот-вот грянет. И в которой отступать будет уже некуда.
Слезы высохли, оставив на лице лишь стянутость кожи и холодную пустоту внутри. Но пустота эта была уже иной. Не беспомощной, а собранной, как сжатая пружина. Горечь и боль от прочитанного никуда не делись, они просто осели на дно души, превратившись в тяжелый, но твердый фундамент для новых решений. Личная трагедия растворилась в глобальной, и это, как ни парадоксально, давало силы. Миру снова угрожала Навь, и я, Мстислав, уже однажды павший в битве с ней, снова был здесь. Не по воле случая. Это была судьба.
Я вернулся в свою комнату, подошел к медному тазу с водой, что стоял у стены на резной подставке. Вода была свежей и прохладной, будто ее только что принесли из родника. Умылся, смывая следы слез и дорожной пыли, ощущая, как холодная влага возвращает ясность мыслям. Затем сбросил с себя поношенную дорожную одежду, пахнущую дымом и чужими ветрами, и облачился в простые, но чистые и мягкие штаны и рубаху из домотканого льна, что лежали на сундуке, будто ждали меня. Ткань пахла солнцем и сушеными травами. Это было не облачение князя, а домашняя одежда. Простая, уютная, своя.
Из комнаты я вышел уже другим человеком. Не сломленным, а перекованным. Принявшим свою судьбу, какой бы горькой она ни была. И первый шаг в этой новой старой жизни был простым и вечным — утолить голод.
Широкие сени были наполнены жизнью. Мимо меня, кланяясь, пронеслись две кикиморы в облике девушек с корзинами, полными лука и моркови. Из-за угла донесся властный голос домового Антипа, отчитывающего кого-то за нерадивость: «…а ящурку в углу опять не замела! Чтоб я больше не видел!».
Я шел, и духи дома расступались, давая дорогу, а в их поклонах я читал уже не просто признание, а нечто большее — надежду. Они знали. Они чувствовали бремя, что легло на мои плечи после разговора с Антипом.
Дверь в трапезную была распахнута настежь, и оттуда лился теплый, соблазнительный свет и плыли умопомрачительные запахи. Я замер на пороге, и меня на миг снова отбросило на тысячу лет назад.
Трапезная. Огромная палата с низкими, массивными потолочными балками, почерневшими от времени и дыма. В центре — длинный-предлинный дубовый стол, накрытый белоснежной скатертью с вышитыми по краям обережными знаками. Вдоль стен стояли лавки, а во главе стола — большое резное кресло, мое, а прежде отцовское. В огромной печи-каменке, сложенной из узорчатых изразцов, весело потрескивали поленья, озаряя комнату живым, танцующим светом и наполняя ее сухим жаром.
И стол… предки, стол!!!
Он ломился от яств. Настоящей, не призрачной еды. Дымились глиняные и деревянные миски, сверкали начищенной медью ковши и братины.
Вот, в центре, на огромном блюде, возлежал целиком зажаренный молочный поросенок, с яблоком в зубах и веточкой петрушки. Рядом — тушка глухаря в темно-золотистой, хрустящей корочке. Дымилась уха, налитая в большой глиняный горшок, — наваристая, с кусками речной рыбы, с дымком от поленьев и пряным духом лаврового листа и перца. Пахло томленой в печи репой и морковью, поданными в сметане с укропом. Стояли миски с пшенной кашей, заправленной топленым маслом, с салом и луком. Лепились груды пышных, румяных блинов, а рядом в глиняных крынках стоял густой, душистый мед и густая сметана, в которой стояла ложка. На отдельном блюде красовались пироги — с капустой, с грибами, с вареньем из морошки. И всюду стояли ковши с квасом, хлебным и кислым, и кувшины с взваром — горячим сбитнем на травах и меду.
И за этим столом, в лучах огня, сидела Вега.
Я застыл, любуясь ею. Она была переодета в простое, но изящное славянское платье из синего льна, подпоясанное красным шерстяным поясом с кистями. Ее волосы, еще влажные от бани, были заплетены в одну толстую косу, лежавшую на плече. Лицо ее, обычно бледное и сосредоточенное, теперь покрылось румянцем, щеки горели алым цветом, а глаза сияли от удивления и смущения. Она сидела на лавке, скромно сложив руки на коленях, и оглядывала этот пир с видом человека, попавшего в сказку. Она была прекрасна. И в этом древнем убранстве, среди этой исконной, простой роскоши, она выглядела своей. Частью этого мира. Моей частью.
Она заметила меня, и ее лицо озарила застенчивая, но счастливая улыбка.
— Мстислав… — произнесла она, и голос ее прозвучал как-то по-новому, чисто и звонко. — Здесь… здесь так, как…
— Дома, — закончил я за нее, подходя к столу. — Да. Дома.
Я обошел стол и опустился в отцовское кресло. Дуб заскрипел подо мной, принимая мой вес, и это был самый приятный звук за последнюю тысячу лет. Вега села рядом, на почетное место справа от меня.
И тут мой желудок, до этого молча терпевший, издал предательски громкое урчание. Я вдруг осознал, как я чудовищно голоден. По-настоящему. Не так, как голодают в пути, перехватывая сухари и вяленое мясо. А так, как голодают, вернувшись после долгой разлуки. Голод, идущий из самой глубины души, требующий не просто пищи, а насыщения самой сутью дома, родной земли, воспоминаний.
Я не стал церемониться. Взяв большой деревянный ковш, я зачерпнул им