Моя мать начала жить, увлекаться, по-новому взглянула на себя в пятьдесят пять.
МОЕМУ ОТЦУ СМОТРЕТЬ НА СЕБЯ по-новому не понадобилось. Он из тех, кто живет здесь и сейчас, кто не привязан к прошлому. Он смакует каждое мгновение настоящего, словно оно лучшее и единственное, не подлежит сравнению, неизмеримо. Вот почему он всегда испытывал самое полное, самое радужное счастье хоть на ступенях отеля со шваброй в руках, хоть в лимузине на стратегическом совещании с министром.
От отца я унаследовала это непреходящее чувство удовольствия. Но у него-то оно откуда? В том ли дело, что он был десятым ребенком в семье? Или долго дожидался возвращения отца, которого похитили? Перед тем, как французы ушли из Вьетнама, и до прихода американцев на вьетнамские деревни наводили страх разные банды отморозков, внедренные французскими властями, чтобы расколоть страну. Тогда обычным делом было продать зажиточной семье гвоздь: это был выкуп за похищенного человека. Если гвоздь не покупали, его вбивали похищенному в мочку уха или куда-нибудь еще. Гвоздь моего деда семья выкупила. Вернувшись, он отправил своих детей к двоюродным братьям и сестрам, жившим в городах, чтобы там они были в безопасности и могли спокойно получать образование. Мой отец очень рано научился жить вдали от родителей, переезжать с места на место, любить настоящее, не привязываться к прошлому.
ВОТ ПОЧЕМУ ЕГО НЕ ИНТЕРЕСОВАЛО, когда он на самом деле родился. Официальная дата в свидетельстве, выданном в мэрии, соответствует дню, когда не было бомбежек, не взрывались мины, не брали заложников. Наверное, родители считали, что жизнь их детей берет отсчет с того дня, когда вернулась нормальная жизнь, а не с первым криком.
Точно так же в нем ни разу не проснулась потребность вновь увидеть Вьетнам после отъезда. Сегодня земляки навещают его по поручению застройщиков его родного города — предлагают заявить о праве собственности на отцовский дом. Говорят — там живет десять семей. Когда мы видели этот дом в последний раз, он служил казармой для солдат-коммунистов, которых перепрофилировали в пожарных. В этом просторном доме солдаты создали собственную семью. Знают ли они, что живут в здании, построенном французским инженером, выпускником Национальной школы мостов и дорог?
Знают ли, что этот дом — знак благодарности моего двоюродного деда моему деду, его старшему брату, который отправил его учиться во Францию? Знают ли, что там выросли десять детей, которых выбросили из родного гнезда, и потому их сегодня раскидало по десяти разным городам? Нет, ничего они не знают. Да и откуда им все это знать: они родились после ухода французов, но раньше, чем разрешили преподавать этот период вьетнамской истории. Скорее всего, они и американцев без камуфляжа в лицо не видели, пока в их городе несколько лет назад не появился первый турист. Знают они только одно: если дом вернется в собственность к моему отцу, а он продаст его застройщику, им от этого кое-что выгорит — компенсация за то, что они держали моих дедушку и бабушку со стороны отца в самой тесной комнате собственного дома в последние месяцы их жизни.
По вечерам пьяные и неприкаянные солдаты-пожарные иногда стреляли по оконным занавескам, чтобы дед молчал. Дед и правда перестал говорить после инсульта, случившегося еще до моего рождения. Я никогда не слышала его голоса.
ДЕДА СО СТОРОНЫ ОТЦА Я ПОМНЮ, только когда он лежал, вытянувшись на огромной кушетке из черного дерева, опиравшейся на резные лапы. На нем всегда была чистейшая белая пижама без единой лишней складки. Отцовская сестра — тетушка Пятая — отказалась выйти замуж, решила заботиться о родителях и с одержимостью следила за дедовой гигиеной. Она не допускала ни единого пятна, ни единого признака небрежения. Во время еды слуга садился позади него и помогал держать спину прямо, а моя тетя давала ему рис — сколько он мог проглотить за раз. Особенно он любил рис с жареной свининой. Кусочки свинины были так тонко порезаны, что походили на рубленый фарш. Но рубить их было нельзя, только резать миниатюрными кубиками с гранями по два миллиметра. Она смешивала их с рисом, дымившимся в синебелой чашке, край которой обрамляло серебряное кольцо — от сколов. Если смотреть на такие чашки против солнца, то на выпуклостях можно было заметить полупрозрачные участки. По этим проблескам в оттенках синего орнамента проверялось качество. Во время еды чашки аккуратно ложились в ладонь моей тети — каждый раз, каждый день, десятки лет. Поддерживая тонкое горячее изделие пальцами, она добавляла несколько капель соевого соуса и небольшой шарик сливочного масла «Бретель», привезенного из Франции в красной консервной банке с золотистыми буквами. Мне тоже время от времени доставался этот рис, когда мы приходили в гости.
Сегодня папа готовит это же блюдо моим сыновьям, когда получает банку масла «Бретель» в подарок от друзей, вернувшихся из Франции. Мои братья по-доброму посмеиваются над отцом, ведь, описывая этот консервированный продукт, он абсолютно неоправданно использует превосходную степень. А я с ним согласна. Мне нравится аромат этого масла, он возвращает мне деда, его отца, умершего среди солдат-пожарных.
Еще я люблю давать моим детям мороженое в этих синих чашках с серебряными кольцами. Это единственное, что я постаралась получить в наследство от тети, которую, кстати, прогнали из дома после смерти дедушки и бабушки. Тетя стала буддисткой, жила в хижине за кокосовыми плантациями и лишилась всех материальных благ, за исключением деревянной кровати без матраса, веера из сандала и четырех синих чашек ее отца. Она не сразу согласилась на мою просьбу: чашки символизировали ее последнюю связь с земными заботами. Вскоре после моего появления в этой хижине она умерла в окружении монахов из соседнего храма.
Я ВЕРНУЛАСЬ ВО ВЬЕТНАМ РАБОТАТЬ, на три года. Но так и не добралась до родного города моего отца, всего в двухстах километрах от Сайгона. В детстве, пока я преодолевала этот двенадцатичасовой маршрут, меня постоянно тошнило, несмотря на то, что мама устилала пол мотоциклетного багажника подушками, чтобы меня меньше трясло. Дороги были в глубоких рытвинах. По ночам их минировали повстанцы-коммунисты, а днем разминировали проамериканские военные. Случались взрывы. Тогда приходилось часами ждать, когда солдаты засыплют яму и соберут останки. Однажды разорвало женщину, она лежала в желтых цветах кабачков, разбросанных вокруг, рваных. Наверняка она ехала на рынок продавать товар. Может быть, на обочине нашли также труп ее ребенка. А может, и нет. Может, ее муж умер в джунглях. Может, это была та самая женщина, утратившая любовь возле дома моего деда, отца матери, префекта.
ОДНАЖДЫ, ПОКА МЫ, НЫРНУВ в черноту грузовика, ехали собирать клубнику или фасоль, мать рассказала мне об одной женщине, поденщице, которая каждое утро ждала нанимателя напротив дома моего деда, маминого отца. Каждое утро дедов садовник приносил ей порцию клейкого риса, завернутого в лист бананового дерева. И каждое утро, стоя в грузовике, который увозил ее на плантации гевеи, она провожала взглядом садовника, удалявшегося вглубь сада с бугенвиллеями. Как-то утром она не увидела его на грунтовой дороге, которую он переходил, принося ей завтрак. И на следующее утро… и еще через день. В один из вечеров она протянула моей матери лист, испещренный вопросительными знаками, одними только вопросительными знаками. И все. Больше мама не видела ее в грузовике, набитом рабочими. Эта девушка не возвращалась ни на плантации, ни к саду с бугенвиллеями. Она исчезла, так и не узнав, что садовник тщетно просил у своих родителей разрешения на ней жениться. Ей никто не сказал, что мой дед согласился по просьбе родственников садовника перевести его в другой город. Никто не сказал, что садовник, ее возлюбленный, вынужден был уехать и не смог оставить ей письмо, потому что она была неграмотной, она была девушкой, которая ездила с мужчинами, и кожа у нее была слишком смуглой от солнца.