Его уже никто не узнает. Не узнает его ни мать, пока он не заговорит, ни старые приятели и товарищи по гулянкам, пока он им не споет. Может быть, и Марика на вздрогнет, увидев его, и не заплачет от радости?
А как страстно ждал он первых встреч с односельчан нами, как ждал, считая дни и часы, как живо представлял себе эти минуты, — ему даже стало сниться по ночам, будто он возвратился в село, и люди видят его, и окликают, дружелюбно смеясь. Именно так он всегда воображал эту встречу: ему будут дружелюбно улыбаться. Он нуждался в их смехе, в их дружбе, — ведь разлука была такой необычной.
И снова ожило мучительное сожаление, которое он с таким трудом заглушал. Яснее, чем когда-либо, вспомнилась ему та безумная ночь, когда он зарезал в постели спавшего пьяного Альберта; он снова увидел, как видел бесчисленное множество раз, бессонными ночами в тюрьме, приплюснутый нос без ноздрей, из которого воздух выходил с храпом, как у испуганного коня, запавшие губы, обнаженную, вспотевшую от сна, ритмично поднимавшуюся и опускавшуюся грудь, и это место, под левым соском, куда он вонзил нож. И снова захлестнули его стыд и отчаяние, от которых и в тюрьме он рыдал и жаловался, словно слабая женщина, проклинал час своего рождения и призывал смерть под хохот и насмешки сожителей по камере.
Опять пришла к нему мысль, которая, как голодный пес, десять лет не отставала от него, — мысль, что он не сможет уже занять свое место среди других людей: ведь он убил человека! В то время ему ничего не стоило бы повеситься, если бы не вечная дума о Марике, если бы он непрестанно не вспоминал ее такой, какой видел в последний раз, когда она, лежа, под кустом ореха, ласково шепнула ему на ухо: «Боюсь, что у меня будет ребенок». Это воспоминание пробуждало в нем надежду, что все можно залечить, что она, Марика, исцелит его. А вот теперь надо отказаться от этой надежды.
Вдруг Ион Кирилэ почувствовал, что кто-то на него пристально смотрит: один из косцов обернулся и стоял на тропинке, недалеко от Иона, не решаясь заговорить. Ион Кирилэ сразу узнал этого человека и удивился, как он не заметил его среди косцов, когда они проходили мимо. Это был Петре Манца, один из его старых друзей, бесцветный, довольно тщедушный парень. Петре не умел ни плясать, ни петь; девушки не слишком баловали его своим вниманием, и это очень огорчало его. Петре стоял перед ним, еще не осмеливаясь улыбнуться и словно спрашивая: «Разве ты не мой друг, Ион Кирилэ?»
— Добрый вечер, Петре! — тихо сказал Ион.
— Ион! Это ты!
— Я, Петре! Я пришел домой, — ответил он, вставая.
Петре весело бросился к нему и стиснул его руку.
— А я все думал, что пора тебе возвратиться: ведь прошло столько времени…
Он крикнул косцам, которые остановились поодаль и молча ждали.
— Идите сюда, это Ион Кирилэ… Вернулся домой… Я им сказал, что это ты, а они говорят: нет, это какой-нибудь товарищ из города… Значит, ты вернулся, Ион…
Подошли и остальные. Ион Кирилэ пожимал им руки, чувствуя, что у него кружится голова. Люди улыбались ему, спрашивали о здоровье; он видел вблизи потные лица, серые от пыли, и не могло быть речи о том, что все это ему лишь грезится: они действительно улыбались, и радость их была непритворной. Все происходило так, как он мечтал, люди помнили его и не остерегались пожать ему руку. Лишь Ковачи — Пети и Яни, — родственники убитого им Альберта, вели себя по-другому. Они подали ему руку, пожелали по-румынски доброго вечера, осведомились, как он поживает, но на их лицах не было улыбки, а Пети Ковач даже отвел глаза в сторону. Ион Кирилэ догадался, что они вспомнили об Альберте и не могут радоваться этой встрече.
Потом все направились к селу, и каждый хотел что-нибудь сказать Иону и спросить его, слышал ли он, как идут у них дела. А он шел среди них и радостно слушал. Только Пети Ковач ни о чем не спрашивал и хмуро шагал в стороне. За время отсутствия Иона он так располнел, что казался ниже ростом, чем тогда, когда был холостым. Усы он брил, и его округлые розовые щеки напоминали гладкие нежные щеки девушки; поэтому, видя, как он потупился, можно было подумать, что он вовсе не сердится, а просто чем-то расстроен. Но Ион Кирилэ не мог обмануться. Теперь ему дороже всего было людское доброжелательство, и он старался не замечать молчания Пети, хотя это не вполне ему удавалось. Ион разговорился, лицо его просветлело и оживилось, однако он никак не мог позабыть о Пети Коваче и то и дело поглядывал на его хмурую физиономию, словно Пети мог лишить его столь долгожданного сочувствия, а быть может, и прощения. Поэтому он все твердил про себя: «Может, с ним случилась какая-нибудь неприятность. Может, у него на уме совсем другое».
А друзья тем временем ему рассказывали множество новостей, и он, усмехаясь, отвечал, и никто не мог бы заподозрить, что за его оживлением скрывается сверлящая мысль и что вскоре это веселье лопнет, как мыльный пузырь.
— Ты знал, что у нас колсельхоз? — спросил его Петре Манца.
— Знал. А как идут дела?
— Хорошо, как же иначе.
Он узнал, что его двоюродный брат, Константин Кирилэ, — председатель колсельхоза и окончил специальные курсы; что у них есть животноводческая ферма и они продают бычков даже в Молдову; что овощи с подсобного хозяйства поставляют в столовые в Регин; что к ним привозят кинофильмы; что его лучший друг Джену Пэдурян уехал на сельскохозяйственные курсы и примерно через месяц вернется домой настоящим агрономом. Ион Кирилэ слушал, думая, что свет сильно изменился, если ему, Иону, непонятны все эти события, — на его памяти не происходило ничего похожего. Он все заставлял себя не тревожиться: люди не забыли его, приняли в свою среду и, быть может, больше не вспоминают о том, что случилось, а если кто и вспоминает (возможно, оба Ковача), то молчат и стараются не показывать этого.
Уже смеркалось, когда они вошли в село.
Они проходили по главной улице, где, как обычно, перед ужином царила суета: скрипели колодцы, хлопали распахиваемые в спешке настежь двери, из очагов летних кухонь валил удушливый дым горящих стеблей кукурузы и далеко разносился аромат кипящей мамалыги и теплого молока. Порой было слышно,