— От Иоганна, — сказал он тихо. — От сына.
Он сломал печать, развернул плотный, чуть пожелтевший лист и принялся читать вслух, с трудом разбирая торопливый, местами корявый почерк сына.
«Дорогие мои родители, отец Николаус и матушка Анна, и сестра Лена с семьёй, и все, все! Шлю вам низкий поклон из Черниговской губернии, из колонии Белая Вежа, где мы теперь живём. Дорога была долгая, два месяца с лишним тряслись, дети болели, Хельга тоже, но Бог миловал — добрались. Встретили нас хорошо, землю отвели, помогли с домом. Дом пока маленький, но тёплый, печку сложили, к зиме управились.
Земля здесь — загляденье. Чернозём, жирный, маслянистый, в руке рассыпается, как пух. В первый же год посеяли рожь — вымахала по грудь. Своим хлебом будем, не покупным.
Люди здесь наши, немцы, из разных мест: из Пруссии, из Саксонии, из Гессена. Друг другу помогают, вместе церковь построили. Кирху, лютеранскую, как у нас в Бреслау. Пастор есть, службы правит.
Николас ваш, внук, по хозяйству помогает, уже и корову доит, и за лошадью ходит. Эмма подросла, бегает, болтает без умолку. Хельга снова тяжела — к лету ещё одного ждём.
Скучаю по вам, родители, по дому, по яблоне нашей. Но здесь, верите, хорошо. Трудно, но хорошо. Главное — земля своя, и никто над душой не стоит, ни гильдия, ни писарь с поборами. Живём — и слава Богу.
Пишите, как вы, как здоровье ваше, как Лена с Томасом, как детки ихние. Кланяйтесь от меня всем, кто помнит. Остаюсь ваш любящий сын Иоганн.
P.S. Трубка твоя, батюшка, со мной. Храню как зеницу ока. Когда курю — тебя вспоминаю».
Николаус дочитал, опустил письмо, долго молчал. Анна плакала, уткнувшись в платок. Лена всхлипывала. Томас, стоявший в дверях, кашлянул и отвернулся к окну.
— Живы, — сказал Николаус наконец. — Слава Богу, живы. И земля есть, и дом, и хлеб свой. Значит, правильно сделал, что уехал.
Он перечитал письмо ещё раз, про себя, остановился на последних строчках. «Трубка твоя, батюшка, со мной». Хорошо. Значит, помнит. Значит, будет дальше передавать.
Письмо это потом перечитывали десятки раз, до дыр, до того, что бумага стала прозрачной на сгибах. Читали вслух соседям, знакомым, даже тем, кто и не спрашивал. Письмо от Иоганна — это была ниточка, связывающая их с той, другой жизнью, которая теперь текла далеко-далеко, за лесами и реками, в Черниговской губернии.
А в той, другой жизни, время шло своим чередом.
Прошло тридцать лет. Тридцать лет — срок немалый. За это время дети становятся взрослыми, взрослые — стариками, а старики уходят туда, откуда не возвращаются.
Иоганн поседел. Борода у него стала белая, как первый снег, и лицо изрезали глубокие морщины — следы работы под солнцем и ветром, следы бессонных ночей, следы жизни, которая не баловала, но и не убила. Он сидел на завалинке своего дома, смотрел на поля, уходящие к горизонту, и думал о том, что жизнь, кажется, удалась.
Колония Белая Вежа разрослась. Теперь это было не полтора десятка домов, а большое селение располагавшееся на нескольких улицах, с кирхой посередине, с кузницей, с мельницей на речке. Свои, немецкие порядки, своя община, свой староста. Иоганн приехал сюда в конце семидесятых, когда колония уже стояла на ногах, но всё ещё принимала новых поселенцев. За двадцать лет он успел пустить корни не хуже тех, кто был здесь с самого начала. В общине его уважали — за твёрдую руку, за честное слово, за то, что в любом деле на него можно было положиться.
Рядом с ним на завалинке сидел старший сын, Николас. Тому уже давно перевалило за тридцать, он был женат, имел своих детей. Жена у него была из местных, из саксонской семьи, хорошая, работящая. Дети росли — три мальчика и девочка.
Мальчиков звали: старшего — Иоганн, в честь деда, среднего — Фридрих, а младшего, совсем ещё карапуза, — Готфрид, в память о прадеде, отце Анны, который когда-то давно, в другой жизни, передал свою мастерскую Николаусу.
Трубка, та самая, со сколом, теперь хранилась у Николаса. Иоганн-старший передал её сыну, когда тот женился и отделился. «Береги, — сказал он тогда. — Это от моего отца, от твоего деда. Из самого Бреслау. Пусть у тебя будет». Николас принял трубку с благоговением, спрятал в сундук, доставал только по большим праздникам.
В тот вечер они сидели вдвоём — Иоганн-старший и его внук, молодой Иоганн, которого в семье звали Гансом, чтобы не путать с дедом. Гансу шёл двадцать третий год, он был высок, плечист, с упрямым взглядом и руками, которые не знали покоя. Он только что вернулся с юга, ездил с обозом в Таврическую губернию, привозил соль и сушёную рыбу.
— Деда, — сказал Ганс, глядя на закат. — Я там такое видел…
— Что видел? — Иоганн прищурился, достал кисет, начал набивать трубку — старую, простую, не ту, что в сундуке у Николаса.
— Земли, деда. Земли — глазом не окинуть. Чернозём, что твой пух, трава по пояс, а людей — раз-два и обчёлся. Говорят, государыня, царствие ей небесное, ещё при жизни велела те земли заселять. Теперь, при новом государе, опять зовут. Немцев зовут. Льготы дают, землю, лес на постройку.
Иоганн молчал, попыхивал трубкой, смотрел на внука, на своё продолжение.
— И что? — спросил он наконец.
— А то, — Ганс повернулся к нему, глаза у него горели. — Здесь нам тесно, деда. Посмотри сам. У отца моего — трое сыновей. Я старший, мне землю выделили, самую малость, что осталась. А Фридрих? А Готфрид? Им что — в батраки идти? А там, говорят, каждому по наделу, и большой надел. Своя земля, свой дом, своё хозяйство.
Иоганн молчал долго. Потом спросил:
— А отец твой что?
— Отец молчит. Говорит, я молодой, горячий, не понимаю. А я понимаю, деда. Я всё понимаю. Вы сюда приехали. Поставили дом, распахали землю, подняли детей. А теперь нам дальше идти? Или так и сидеть, ждать, пока соседи последний клок отберут?
Иоганн-старший усмехнулся в усы. До чего же похож! Те же глаза, тот же упрямый подбородок, та же решимость. Он сам таким был, когда сидел под яблоней в Бреслау и говорил с отцом.
— Позови отца, — сказал он внуку. — И братьев позови. Вечером поговорим.
Вечером собрались в доме у Николаса. Комната была полна народу: сам Николас, его жена Гертруда, трое сыновей